— Австрияк — мразь. Герман нам цикорию ломает, а мы австриякам. Чешем по рылу — почём зря.
— Зачем яво обижать? Он смирный, — медлительно протестует бородатый солдат.
— А чего на него смотреть? Что герман, что австрияк — все равно неприятель.
— Все равно, — передразнивает казака сердитый голос. — Казак и в мирное время с людей шкуру спускает. От них всем худо. И герман за казаков всех колет.
— Ду-у-рак ты, как есть ду-рак, — отзывается казак. — Герман день ото дня все жёстче бьётся. У него теперь — слыхал? — пули газовые. Попал в тебя пулей газовой — и ты сгоришь, и кругом тебя сдохнут.
— Все брешешь, — презрительно говорит тот же бородатый солдат.
— Нет, это он правильно, — раздаются убеждённые голоса. — У нас в полку одному солдату в руку ударило такой пулей, рука вся сгорела.
— А штык у него какой, — подскочил ко мне маленький юркий пехотинец. И, вынув большой германский штык с пилой на конце, начал с азартом объяснять: — Вперёд он штык по эфто место в живот запустит и начнёт по кишкам пилить. Чтобы больней было.
— Не по кишкам, по лопатке пилит, — поправляет другой.
— Вы их не слушайте, ваше благородие, — протестует солдат с бородкой. — Такой штык только у унтер-офицеров. Вы хоть германа самого спросите.
— А где он, пленный? Пошлите его сюда.
— Не пойдёт. Волком смотрит. Не засмеётся.
Я громко сказал по-немецки:
— Прошу пленного немца подойти к столу.
С подоконника встал необыкновенно высокий угрюмый детина с забинтованной рукой и медленно подошёл ко мне.
— В Германии все солдаты такого исполинского роста? Как вы только до рта своего достаёте? Немец помолчал. И вдруг широко улыбнулся.
— Ишь ты, — засмеялись солдаты. — Родному слову обрадовался.
— Куда вы ранены? — спросил я его.
— Мне прокололи руку штыком, — показал он рваную рану на предплечье. — Хорошая работа, — улыбнулся он снова.
— У нас вообще хорошие ребята, не правда ли?
— Покамест меня не трогают, — ответил он сдержанно.
— Немец благодарит вас, — передал я его фразу солдатам, — что вы к нему злобы не показываете.
— Я б ему показал, — свирепо взглядывает казак. — Попался бы он в мои руки, я б его научил! Зачем казённый паёк пленному отдавать? Нас в бой посылают — полконсерва дают, да ещё наказывают: не жри, после боя сожрёшь. По два дня голодные в яме сидим. А потом пленных к себе берут и нашим хлебом кормят. Ишь, дери его в бога...
— Тише ты; там сестра ходит.
— Чего сестра? Ну её к старушкиной матери. Я в одном госпитале так сестру ахнул, что она к доктору жалиться побежала. Прилетел доктор: «Мерзавец! Ты как смел?..» — «Виноват, я не мерзавец, я казак. Не имеете полного права мерзавцем называть». — «Как тебе не стыдно сестру обижать?» — «Никак мне не стыдно. А вот ей должно быть стыдно: она мне так рану затормозила, будто...»
И казак выпаливает оглушительное сравнение в духе непечатных неожиданностей «Декамерона». Немец исподлобья поглядывает на свирепого казака.
— Это казак, — говорю я ему. — У него только голос сердитый, но и он парень добрый.
— Да, — неопределённо отделывается немец и стоит, угрюмо насупившись.
Я показываю ему пилу на штыке и спрашиваю, для чего она служит.
— Такой штык, — оживляется немец, — носят у нас пионеры-разведчики[36], которые прокладывают дорогу среди кустарника. Этим штыком можно пилить и дерево и камень...
Солдаты внимательно разглядывают немца и делятся вслух своими мыслями:
— Платье на ем хорошее.
— И сапоги цельные.
— Сытый: видно, корма не жалеют.
— Они в бой идут — по четыре консерва в ранце. Потому, ежели прорвётся, чтобы запас был. Немец хитёр: он все обсматривает вперёд.
— А у нас больше об офицерах думают.
— В эту войну ещё мать их надвое. А в японскую, распатронь холера, ...они за двадцать вёрст от боя сидели, в бараках с сёстрами воевали.
Идёт безостановочная бомбардировка. Линия боя приближается с каждым часом. Слышно, как завывают вертящиеся «стаканы»[37] и с треском лопаются все ближе и громче. Число прибывающих раненых растёт. Там, на месте боя, вероятно, груды тяжело искалеченных солдат умирают за невозможностью добраться до перевязочных пунктов. Не хватает медицинского персонала, чтобы поспевать за «фабрикой смерти».
Старший ординатор полевого госпиталя, известный хирург Борисов, радикал и общественник, за завтраком излагает планы новой организации Красный Крест. Эта идея наполняет его бурной энергией.
— Нынешний Красный Крест, — говорит он, мотая упрямой головой и сердито поблёскивая глазами из-под стёкол, — в теперешнем его виде никуда не годится. Благочестивая окаменелая древность... Чего достигаем мы на практике под защитой Красного Креста? Какие-то фиктивные выгоды, какая-то международная гарантия на словах и младенческая беспомощность на деле... Солдат, выбывающий из строя, перестаёт быть солдатом и превращается в утопающего. Каждая медицинская организация — это спасательная станция, которая должна приходить на помощь каждой жертве, каждому раненому. Мы, врачи, не знаем ни эллинов, ни иудеев, ни врагов, ни друзей. Немец лечит француза, русский лечит австрийцев. Я лично знаю русского врача, который спас от смерти подбитого немецкого лётчика, бомбой которого был ранен сын этого врача в Ярославе. А раз так, раз на нашей врачебной совести лежит борьба с человеческим одичанием, если Красный Крест является единственным островком европейской культуры и гуманности среди всеобщего вандализма, то скажите на милость, для чего это дурацкое разделение на докторов лагерей? В трудном деле спасения раненых должна быть единая, общая организация. Едва закончился бой, над полями смерти поднимается Красный Крест. Под его примиряющим флагом идёт работа по единому плану, и врачи всего мира оказывают помощь страдающим без различия наций и враждующих стран. Только тогда война утратит свою теперешнюю бесчеловечность. Только тогда прекратятся обвинения в добивании раненых и пленных.
— Но ведь это утопия, — смеётся кто-то из докторов.
— Как — утопия? — страстно загорается Борисов. — Разве мы и теперь не перевязываем пленных? Не лечим немцев в наших госпиталях? Разве мы не расходуем на эти перевязки бездну драгоценного материала? Врач, захваченный в плен, не продолжает ли своего дела среди воюющих с нами армий? Красный Крест не знает враждебных действий. Мы должны гордиться тем почётным положением, которое отвело нам международное право, и обязаны воспитывать в людях чувства солидарности и взаимного доверия. Я не знаю, прекратятся ли войны на земле, но моя совесть глубоко протестует против позорящих человечество кровавых зверств. И доколе белый флаг существует, врачи должны высоко держать своё знамя. Говорю это без всякого лицемерия: это наш «моральный интернационал». Медицинскую помощь на войне надо сделать единой и всеобщей. Во имя морального прогресса мы обязаны горячо отстаивать нашу привилегию милосердия и со всей настойчивостью защищать её перед всеми, кто не потерял ещё способности думать и чувствовать по-человечески.
— Как же вы думаете проповедовать вашу идею? — скептически улыбаются доктора.
— Для успешности пропаганды врачам каждой страны надо объединиться с лучшими писателями своей родины. И это вовсе не трудно. Ни Короленко, ни Горький, скажем, у нас или Ромен Роллан у французов не откажутся, разумеется, быть с нами заодно.
— Превосходно. Писатели не откажутся. Но кто же позволит им внушать отвращение к войне?
— Этого никто и не требует. Надо только вернуть Красному Кресту то моральное значение, которое разрушила и подорвала нынешняя истребительная война. Ибо в своём теперешнем виде Красный Крест совершенно не поспевает за скачущими «машинами смерти».
Война ведёт к процветанию мужества и создаёт прочную базу для самых ошеломительных неожиданностей. 366-й госпиталь со вчерашнего дня передвинут ближе к позиции. Такая передвижка всегда нарушает ровное течение мыслей. Против воли глаза устремляются к горизонту, где темнеет чёрная полоска окопов, полная непостижимой угрозы. Инстинктивно ждёшь, что вдруг увидишь перед собой каски, ружья и бомбы. Это напряжённое ожидание неумолимым образом втягивает в психологию фронта и подчиняет сволочным условностям войны.