Изменить стиль страницы

После раздачи подарков мы с Василенко до вечера бродили по городу и осматривали кафедральный собор. Собор был заперт. Мы обогнули его кругом. Заходящее солнце ярко освещало окна собора, и он горел, как огромный фонарь. Обошли второй раз собор. Вышел пан пробощ — полный, высокий, благообразный ксёндз, похожий на бабу. Обратились к нему — он вежливо отворил двери и согласился быть нашим провожатым. Вначале был любезен, но холоден. Понемногу разговорился и стал рассказывать.

— На постройку собора, — объяснил он нам, — затрачено тыле миллиона крон. Достроен он пять лет назад. Жертвовали е три Польши. В настоящее время на нем ещё сто тысяч долгу.

По грандиозности это первый собор в Польше. Такого нет ни во Львове, ни в Кракове. Строил собор львовский профессор доктор Зубржицкий, оконная живопись по проектам Стефана Матейко. Два больших окна обошлись по шести тысяч крон. До сих пор Бог миловал: собор не пострадал. Но, говорят, швабы подвозят сюда свои тяжёлые орудия, и собору грозит серьёзная опасность.

— Для чего вы запираете собор? — спросил Василенко.

— Собор запирается с двенадцати часов дня, так как был случай, что кто-то взобрался на колокольню. Во избежание неприятностей я сам просил о назначении стражи. Недели две назад мне пришлось пережить очень печальное столкновение с вашим офицером. Дело было вечером, уже стемнело, вдруг врывается ко мне на квартиру офицер с револьвером в одной руке, с нагайкой — в другой и в сопровождении солдат. «Вы ксёндз этого собора?» — «Я». — «Вы сигнализуете огнём! Я застрелю вас!» И нацелился револьвером. «Господин офицер! Я не младенец. Меня запугать нельзя. Если вы имеете право и основание меня застрелить — стреляйте. Только я хотел бы знать, в чем дело?» — «Это мы сейчас увидим. За мной — на колокольню! Там сигнализируют». — «Но этого быть не может. Ключи у меня, костёл заперт. Наконец, повторяю вам, я не ребёнок и не стал бы сигнализировать, сидя в городе, посреди ваших военных частей». — «Марш на колокольню! За мной!»

Я отворил собор и стал взбираться по лестнице, но почувствовал себя дурно. «Господин офицер, я не могу идти». — «Нет, ты пойдёшь!» — «Я старый человек. У меня слабое сердце. Я не могу». — «Молчи!» И снова направляет на меня револьвер, размахивая у меня над головой нагайкой. «Господин офицер! Я идти не могу... Не забывайте, что вы имеете дело со служителем церкви, с человеком культурным. Я два года обучался в Льеже — том самом Льеже, который варварски уничтожен швабами, два года — в Париже... Ведь вы имеете полную возможность приставить ко мне стражу, чтобы я не удрал, пока вы будете обыскивать собор».

Офицер подумал и смягчился. Приставил ко мне двух солдат, а с остальными полез на хоры и колокольню. Шарил часа два и, разумеется, ничего. Стал я его расспрашивать, и выяснилась очень простая вещь: мимо собора проезжал освещённый автомобиль и сквозь широкие оконные стекла фонари автомобиля осветили внутренность костёла. Проезжавшему с другой стороны офицеру показалось, что это огненные вспышки, которые он принял за сигнализацию. Отсюда и весь сыр-бор загорелся. На другой день я поехал с жалобой к коменданту, полковнику Беру. Это гуманная и весьма культурная личность.

«Кильтуральный чловик!» — произнёс несколько раз с ударением пан пробощ.

— Спрашивает меня: «Как фамилия офицера? Какой части?» Но разве я знаю? Человек грозит нагайкой и револьвером. Станет он при этом рекомендоваться?.. Обидно, я совершенно не заслужил такого обращения. Да и подобает ли такой образ действий русскому офицеру? Ведь это не грубый шваб...

Когда мы вышли из собора, было уже темно. Но по улицам сновало ещё множество еврейских детишек, оборванных и грязных, которые настойчиво предлагали прохожим пряники, булочки, какие-то подозрительные конфеты, папиросную бумагу, сыр, махорку, старые газеты, пуговицы, свечи, открытки, испорченные батареи и крашеные патроны. Старухи протягивали руку за подаянием. Те, которым удаётся выпросить несколько гривенников на покупку муки, завтра же из нищих превращаются в торговок и с той же настойчивостью, с какой сегодня просили милостыню, завтра будут навязывать прохожим свой товар. Улицы кишат нищими. «Жить нечем» — этой фразой по-польски преследуют офицеров десятки старых евреек и детишек.

* * *

Вечеринка в полном разгаре. Налицо все наши офицеры и множество гостей. Публика разбилась на три группы в трёх комнатах. Большинство играет в карты. Центром внимания является Кордыш-Горецкий; разговоров он не любит, и весь его несложный словарь исчерпывается вне служебных отношений четырьмя вы разительными словами: «шикарно», «шикардос», «слабеджио», «пардонато». Во второй комнате собрались любители выпить. Отсюда поминутно выскакивает денщик Болконского, неуклюжий Момут, и растерянно докладывает скороговоркой заведующему хозяйством:

— Так что ошибка вышла, ваше благородие, стакан разбился.

— Как же он разбился?

— Так что я почти что уронил его на землю.

В третьей комнате идёт нескончаемый спор при участии Базунова, Кострова, Джапаридзе, Василенко и нескольких гостей. На этот раз застрельщиком выступил Медлявский:

— А ведь, знаете, Асеев ведь прав... Он только смелее многих...

— Дурак ваш Асеев! — резко вмешивается Джапаридзе. — По совести его бы надо под суд отдать.

— Нет, по совести говоря, за что его под суд?.. Вы только подумайте, из-за чего мы воюем? Отчего безропотно плетутся по колено в снегу обозы? Отчего бредут, спотыкаясь, раненые? Отчего покорно гниют и зябнут в окопах солдаты? Даже лошадь, и та вдруг ляжет — и ни с места! А мы нехотя, против воли зябнем, мёрзнем, голодные, вшивые, раскалываем друг другу черепа, лезем на штыки и не выпускаем до самой смерти винтовки из коченеющих пальцев. Отчего?

— Отчего, отчего?.. От страха, — с оттенком брезгливой иронии в голосе говорит Базунов и, по обыкновению, пускается в язвительное резонерствование: — Вы думаете, когда солдаты прут друг на друга в штыковом бою, это делается из молодечества? Как бы не так! Это — храбрость отчаяния. Не пойдёт — расстреляют, а пойдёт — может быть, уцелеет. Да он и не рассуждает. Страх подсказывает ему, что надо повиноваться. Если у нас не стреляют свои же по отступающим из пулемётов — все равно: каждый солдат постоянно чувствует за своей спиной наготове такой же пулемёт...

Первому парку вместе с управлением приказано передвинуться в селение Рыглицы. Идём вдоль фронта по крутым подъёмам и скатам Карпатского предгорья. Первые 5 вёрст — довольно сносные. Потом начинаются топи, измолотое шоссе, выбоины, засасывающие колеса и лошадей. Едем со скоростью двух вёрст в час местностью, напоминающей юго-западную часть Келецкой губернии, с холмами и крутыми провалами. Чем дальше на юг, тем выше холмы и громче удары пушек. Обычная человеческая жизнь, «штатское положение», как говорят солдаты, отходит куда-то в сторону, прячется; и начинается откровенный быт войны: ряды резервных окопов, земля, развороченная фугасами, каменные скелеты сожжённых домов, группы пленных, уныло подгоняемых сзади, вперемежку с группами раненых, ковыляющих по колено в грязи, скрипучие артиллерийские возы, всадники, едущие с фуражировки и еле видные между двух вьюков сена, зарядные ящики, шестерики, выбивающиеся из сил, ядрёная солдатская брань, хмурые серые солдаты, возвращающиеся с ночёвки в окопы, и, наконец, стрекотание пулемётов и отчётливая пальба пачками. Война, таинственная в тылу, для нас давно потеряла это свойство. Жажда волнующих настроений утолена и исчерпана до дна. Чувствуешь только необходимость беспрерывно продвигаться вперёд, жить готовым приказом, убивать понятия и желания, таящиеся в глубине души, умалять до ничтожества свою личность и довольствоваться древними радостями человека, необходимыми нам по свойству нашей животной природы. Это не так ужасно, как кажется. Ломая инерцию привычки, человек легко приучается жить не думая. Смотришь сквозь пальцы на грабительскую работу солдат на стоянках. Какое нам дело до этой худой и слезливой бабы с подвязанной щекой, раздражающей нас своими плаксивыми причитаниями: «Чиста руина, хлеба нима, соли нима, люди знищенны...»? Какое нам дело до этой группы грязных оборванцев в сапогах, обмотанных тряпками, бледных, измученных, которые называют себя Изборским полком? Или что нам до того, что такая масса солдат без сапог, в одних портянках шагает по холодной грязи? Разве мы сами не выбиваемся из сил и ветер не сбивает нас с ног?