Изменить стиль страницы

Об австрийцах говорит сдержанно. Но иногда в разговоре прорываются такие замечания:

— У меня четыре морга земли. Австрийские офицеры верить не хотели. Думали, что как у ихних ксендзов — по двести моргов надел. А я уже четвёртый месяц жалованья не получаю. Чем жить, когда население совсем обнищало? Да и нет его, разбежалось. А кто остался — в разгоне: кто с фурманкой взят, кто дорогу чинит, окопы роют или убитых хоронят.

Всякий раз в беседе ксёндз возвращается к казакам и в полунамёках дорисовывает истинную картину:

— Конечно, если платят за корову пятьдесят рублей, когда цена ей сто пятьдесят, и одного дохода за год даёт она не меньше пятидесяти рублей, то это достаточное разорение для мужика. Но армия смотрит на корову как на мясо, до остального ей дела нет. Со своей точки зрения, она права. Но с какой точки зрения смотрят казаки, когда они ничего не платят, я не понимаю... Вообще понять их довольно трудно. — Ксёндз усмехается. — У всех у них были кровати, но почему-то они приказали натаскать в мои комнаты соломы...

Ксёндз очень любезен с нами, ходит за нами по пятам и больше всего опасается, чтобы мы не заглянули в боковые комнаты, где иногда мелькают женские юбки за занавеской.

Любопытство у ксёндза колоссальное. Неотступно расспрашивает: куда идём, зачем, какой части? А где стоит такая-то дивизия? А скоро ли будут двинуты новобранцы?.. Кто-то во время разговора шутя посоветовал ему:

— Знаете, народу у вас ежедневно бывает тьма. То наши, то австрийцы, то германцы. Новостей вы от них получаете множество. Вы бы газету начали издавать.

Ксёндз хитро улыбнулся и сказал с нескрываемой иронией:

— Разве вы думаете, что у меня мало шансов быть повешенным и без газеты?

Наши спят. По дому крадутся чьи-то лёгкие шаги. Экономка? Неистово лает дворовый пёс. Ксёндз приоткрывает двери.

— Чего это собака лает? — спрашиваю я.

— Это она так приучена: как только издали заслышит запах солдатского полушубка, так сейчас лай подымает.

Бедный ксёндз! Он все перепутал. Эта шутка, вероятно, имела успех у немецких офицеров. Повторять её русским гостям — довольно рискованно. Но что прикажете делать, если деревня эта переходит из рук в руки, и он, как женщина, легко меняющая привязанности, незаметно начинает путать имена и привычки своих любовников. Кто знает, чем кончится сегодняшняя ночная канонада? Может быть, завтра в этой комнате уже будут ночевать австрийские офицеры? И ксёндз, уходя в свою опочивальню, будет вежливо говорить им:

— Добра ноц!

Война с каждым часом все глубже внедряется в жизнь страны. И это выражается не только в том, что больше становится безлошадных, голодных и разорённых, но, что гораздо страшнее, — в полной психологической неустойчивости. Население ко всему начинает относиться с апатическим безразличием. Оно теряет устои, понятие о чести, теряет привязанности к месту, стране, жизни. Оно ни во что не верит и знает лишь одно: есть пушки, которые бухают, и только их надо бояться.

А все остальное — трын-трава.

* * *

От Хмельника до Буска шоссе идёт по крутым подъёмам и скатам. Непрерывной лентой вьётся широкая каменная тропа, окаймлённая рвами, и то исчезает в сосновой чаще, то опять вырывается на широкий простор, где сыплет колючими иглами пурга и жалобно стонут телеграфные провода, где тонким куревом стелется седая поползуха, где сидят рядами, нахохлившись, чёрные грачи.

Ветер сбивает с ног и устилает дорогу скользкой крупой. Холодно. Мутная пелена застилает небо и землю, и кажется, будто все это какой-то странный тяжёлый сон, который будет длиться ещё долгие дни. С изумлением думаешь: для чего мы здесь? Куда идём? Неужели это война? Со стороны никто не поверит, что так воюют. Но именно это и есть война. Вы все, сидящие за тридевять земель от полей сражений и жадно глотающие с утренним чаем эффектные реляции о победах, вы хотели бы всюду видеть мужество и героизм. Но их нет. Есть лишь усталые, полуголодные солдаты, продрогшие возчики, скрипучие возы, скользкие или грязные дороги, зябнущие от холода лошади, испуганные жители и бухающие пушки. И только на узенькой линии, где соприкасаются две воюющие армии, серые будни войны на мгновение вспыхивают смертоносным энтузиазмом, который устилает землю грудами человеческих трупов и духом опустошения и скорби наполняет сердца.

Когда подъезжали к Буску, вечерело. Исхлёстанные колючей крупой, продрогшие и голодные, остановились в старом нетопленном доме, в квартире, брошенной на произвол судьбы и холодного ветра. Из сеней дует. Двери не прикрываются. Топить нечем. Ничего не поделаешь: надо смотреть сквозь пальцы на ловкую работу артиллерийских тесаков, разрубающих на топливо обывательские заборы. Две чашки горячего чаю и несколько бутербродов проясняют настроение. Все снова смеются. Раздражение и усталость улетучиваются. Двадцатичетырехверстный переход начинает казаться пикником, после которого теперь по жилам переливается сладкая истома.

На дворе потеплело. Сквозь незавешенные стекла ясно видны тёмные силуэты телеграфных столбов и далёкие крыши, покрытые синеватым снегом. Издали глухо доносятся редкие удары тяжёлой артиллерии. Как не хочется умирать в такую ночь, и сколько жизней угаснет сегодня под этим звёздным небом. Во имя чего?..

* * *

Утро, тихое, ласковое. Длинным цугом вытянулся наш странный обоз. Впереди командирский кучер Драчев на двуколке, за ним Базунов, потом управленские возы с фуражом и наконец одна за другой крестьянские фурманки. Фигуры возчиков печально-комические. Большинство без сапог. Трое в солдатских полушубках. Люди всех возрастов — от седоусых стариков до безбородых юношей. Шагают понурые, угрюмые. Каждое утро они выдумывают десятки новых болезней и просятся домой. Падает мягкий, крупный, пушистый снег. Деревья, осыпанные снегом, стоят длинными ровными рядами, как на оперных декорациях. Мы подъезжаем к пограничной переправе.

22 декабря в половине второго по петербургскому времени мы перешли через понтонный мост и очутились в Галиции. Кучками стояли солдаты, теснились военные и обывательские подводы, валялись груды обтёсанных брёвен для строящегося моста. От переправы сразу же начинается ровное австрийское шоссе, идущее вдоль Вислы. По бокам шоссе толстые короткие ветлы с сердито растрёпанными верхушками из голых прутьев. На повороте белая большая доска, на которой чёткими буквами обозначено по-польски: «Королевская область Галиция. Уезд Домбровский. Местечко Щуцин».

Щуцин — небольшое галицийское местечко с двухэтажными каменными домами, старым костёлом и большими лавками. Но все это в прошлом. Сейчас Щуцин — совершенно мёртвый посёлок, по которому, как по кладбищу, блуждают наши солдаты. Дома все разрушены, окон нет, печи разворочены, на полу сено, рваные еврейские молитвенники, много битой посуды, тряпки и зловонная грязь. Лишь кое-где на задворках мелькают робкие обывательские фигуры. И дальше, за Щуцином, такая же мёртвая тишина. Деревни покинуты. Над крышами ни дымка, в окнах пусто. На дворе ни гусей, ни скота, ни телег. Даже на деревьях, растущих вдоль шоссе, — ни одного воробья. Изредка встречаются обывательские фурманки с молчаливыми польскими мужиками, приветствующими нас низкими-низкими поклонами. На одной фурманке, погоняемой поляком, сидел чернобородый галицийский еврей. Один из наших молодых возчиков, проходя мимо него, хлестнул его батогом, о чем радостно сообщил нашим солдатам.

Часам к четырём добрались до Ривана — большой деревни, расположенной перпендикулярно к шоссе. Свернули и пошли вдоль узкой речонки, обсаженной ветлами. Остановились в просторной крестьянской хате. В доме порядок: большие коричневые кафельные печи, деревянный пол, крашеные скамьи. Во дворе — сараи с навесами для лошадей, бетонный колодец, чистый деревянный клозет. Хозяйка, баба лет сорока пяти, плачет и громко вздыхает.

— Чего ты?

Да у меня уж стояли и наши войска, и русские, и казаки.