— Товарищ комиссар, когда же мы? — в нетерпении спрашивают красноармейцы своего комиссара Безбородова, в прошлом ивановского ткача.

— Выдержка, выдержка, товарищи, — говорит он, переходя от бойца к бойцу, проверяя, наточены ли ножницы в порядке ли оружие.

— А правда ли, товарищ комиссар, — обращается к Безбородову молодой боец Ермаков, — что товарищ Фрунзе наш земляк, что он тоже не то ивановский, не то шуйский?

— Слышал и я, что он наш, из нашей красной губернии, — улыбается Безбородов.

Присев неподалеку от Яресько, комиссар некоторое время наблюдает, как этот бывший чабанок, окруженный товарищами, молча складывает небольшой костер из кизяка и стеблей бурьяна.

— Сразу видно чабанского умельца, — замечает комиссар, тепло глядя на Яресько. — Немало, видно, товарищ Яресько степных огоньков тут пораскладывал?

— Да пришлось, — отвечает Данько и, растянувшись на земле, принимается старательно дуть в чуть живой костерок.

— Только дым разгоняйте, чтобы противник не заметил, — посоветовал бойцам Безбородов и сам стал отгонять дым рукой.

Взметнулись первые язычки пламени, и вот уже со всех сторон навалились на него дрожащие от холода бойцы, ловя слабое тепло.

Шутя стали припоминать, где и кому из них жарче всего пришлось, и кто-то из ветеранов полка рассказал, как они еще в Оренбургских степях с Блюхером на охваченном пламенем поезде от белоказаков к своим пробивались. Двигались так: впереди платформа с тюками ваты, за ней паровоз и сзади опять платформа с ватой.

— А беляки бьют, вата загорелась, ветер раздувает огонь. Что делать? На ротном одежда тлеет, а он: «За мной, товарищи!» — и на полном ходу из огня да под откос, а мы всей командой за ним. Блюхер тоже недалеко от нас с «гочкисом» в цепи лежал. Отбивались, пока подмога не подоспела.

Кое-кто из бойцов тем временем, приноровившись, стал жарить над огнем где-то раздобытый ячмень.

— Бери! Черный рис! — трясет перед Яресько жестянкой с подгорелым ячменем знакомый китаец.

С аптекарской точностью он отмерил горсть ячменной поджарки Яресько, насыпал подряд другому и третьему.

— Бери и ты! — говорит китаец, обращаясь к комиссару, который, стараясь не показать, что он голоден, с равнодушным видом ждал, пока очередь дойдет до него.

Повеселели от этого угощения, едят, губы черные, хрустит у бойцов на зубах горелый перекопский рис.

Однако недолго наслаждались они прикрытым шинелями теплом. Начался обстрел, стали ложиться в степи снаряды, и костер пришлось погасить…

Съежившись, лежит среди товарищей Яресько на холодной, мерзлой, содрогающейся от канонады земле. Еще год назад, когда он носился здесь по степи с Килигеевыми повстанцами, была у них только одна пушка с тремя снарядами, и они, как малые дети, которые играют в войну, били из нее по этой вон перекопской колокольне… То была пристрелка. И Хорлы, и первый тогдашний «с воловьими батальонами» штурм Перекопа, и крымский рейд — все это была только пристрелка перед несравненно более тяжелыми боями, которые теперь и начались. Странно складывается его, Яресько, судьба. Столько прошел дорог, и вот снова он лицом к лицу с Перекопом, только все тут теперь словно по-иному: и степь, и тучи, и Турецкий вал, по-тигриному вытянувшийся на горизонте через весь перешеек. Есть в нем что-то таинственное, что-то такое, что привлекает, приковывает к себе взгляды бойцов.

Когда после ожесточенных боев за плацдарм степями, что все лето и осень были одним необъятным полем сражения, полки впервые подошли сюда, и сталью блеснули впереди осенние воды Перекопского залива, и увидели они вал, Яресько всем своим существом понял, что нет отсюда пути назад, что здесь можно только умереть или победить.

Немеют руки, коченеют ноги, кровь застывает в жилах. Кажется, что и земля здесь зябнет, что и ей холодно. Весной теплая, вся в цветах, сейчас она даже трескается, схваченная ранним сухим морозом. Пролетают снежинки. Припомнились почему-то Яресько цветущие степи ковыльные, весенние, и еще острее почувствовал, как холод иголками пронизывает его насквозь. Долго ли еще мерзнуть? Скорей бы уж атака.

Встанут и пойдут они серой осенней этой степью, что простерлась здесь до моря, а там — до самых Сивашей. Пришлось ему походить с чабанской герлыгой по этой степи и в жаркий зной, и в осенние бураны, когда перелетные птицы, замерзая на лету, падали прямо на головы чабанам. Черные бури вспомнил: ходил с хоругвями днем, при солнце, а точно ночью. Тоскливые высвисты сивашских ветров — сколько переслушал он их по таким вот чабанским стойбищам, и вот снова корчится от стужи в родной степи в своей ветром подбитой шинели. Ну что ж… Холод? Перенесут! Голод? Вытерпят! Ведь это ж в последний раз! Потому что не будет больше, не должно уже быть после этого штурма ни батрачества горького, ни черных бурь, ни материнских слез!

Хоть бы уж скорее… Никакая сила не остановит их в этом последнем штурме. Кажется, со всего света собрались такие же, как он, гонимые и бесправные в прошлом, а теперь готовые на все ради новой жизни. Сибиряки. Ивановские ткачи. Красные латыши, которых революция привела сюда от берегов Балтики. Китаец, побратавшийся с такими же, как он, бедняками Полтавщины. Это все люди, у которых не было жизни. Не потому, что они ее не любили, а потому, что им не давали жить. Терпели долго, но осточертело наконец, и вот теперь поднялись, чтобы добыть все, что принадлежит человеку по нраву, и никакая сила не остановит их на этом пути.

Посиневшие от холода, они, как только прекращается обстрел, вскакивают, начинают греться, кто как может. Тот приплясывает на месте, тот, разгоняя кровь, машет-бьет руками, точно крыльями. Кое-кто совсем без шинели — плечи прикрыты мешковиной, на ногах какое-то тряпье…

Свистит и свистит у Яресько над ухом. Ветер ли сквозь кураи рвется или тоскливо напевает кто-то рядом? Звенит железо о железо. Оглянулся — прикрывшись свиткой, молча точат Левко Цымбал топор, а Ермаков лопату: рубить ночью колючую перекопскую проволоку. То тут, то там перекидываются словечком бойцы, обмениваются адресами. Тот, слышь, с Урала, тот из Иванова, тот из Чернигова… А почему ж китайчонок сидит такой грустный, никому не дает своего адреса?

— Тебе-то куда писать? — обращается к нему Яресько.

— Обо мне, если что… товарищу Ленину напиши.

— Кому, кому? — переспрашивают те, что не расслышали.

— Ленину, вождю мировой революции.

Уже смеркалось, когда в расположение полка приехал Фрунзе.

Здороваясь с Безбородовым, он вдруг задержал его руку в своей, внимательно посмотрел в лицо, мужественное, с запавшими щеками, с сединой на висках…

— Ванюша?

— Товарищ Арсений?

Они крепко обнялись.

— Вот где довелось встретиться, — взволнованно произнес Фрунзе. — Не близкий путь от ивановских подвалов до твердынь Перекопа.

— От первых баррикад до штурма последней цитадели контрреволюции…

И сразу же перешли к делам насущным.

— Как бойцы, товарищ Безбородов? Как настроение?

— Люди рвутся в бой.

— Много обмороженных?

— Процент небольшой, но есть… Обносился народ. Видите, в рубище?

Для Фрунзе это не было неожиданностью. В других частях, где ему пришлось побывать сегодня, положение не лучше. Везде в отрепьях народ. Полубосых видел, обмороженных, посиневших от холода, как и эти вот. Даже то, что есть, не подвезти никак. И все-таки, несмотря на это, не слышал нигде ни одной жалобы. Сотнями подают заявление в партию, горят желанием немедленно ринуться в бой, чтобы взять перекопские укрепления, порадовать своих родных в тылу, победой отметить третью годовщину революции.

Бойцы тесным кольцом обступили командующего.

Фрунзе смотрел на них, и теплое братское чувство переполняло его сердце.

— Как живется, товарищи?

— Хорошо. Живем, не горюем!

— Холодно?

— Да покусывает. Кабы дрожать не умели, так уже позамерзли бы.

И смеются. Зуб на зуб не попадает, а смеются. Странно было слышать смех этих полубосых, съежившихся от холода людей, что, прижимая к себе винтовку, поцокивая зубами, греют друг друга собственным теплом… Что мог им сказать командующий? Как мог укрыть от лютого ветра, что бритвой режет в этой открытой приморской степи?