— На совесть потрудились инженеры Антанты, — сказал Килигей, с усилием отгибая стальной прут, мешавший им пройти. — Все свое умение пустили в ход, все у них пристреляно и размерено было, в одном только просчитались…

— В чем?

— Не учли, на что способен народ, когда он за права свои поднимется.

Приблизившись к северному краю вала, Килигей кивнул куда-то вниз:

— Ишь какие индюки!

Яресько тоже поглядел туда. Там, на дне рва, между кучами колючей проволоки под охраной красноармейских штыков стояли толпой задержанные махновцы. В красных башлыках, в черных кавказских бурках, они и в самом деле были похожи на индюков.

— Это когда же вы их столько?

— Да вот утром уже. С час назад.

Яресько стало вдруг как-то не по себе. Почувствовал, что чей-то недобрый взгляд ощупывает его. Что такое? Со дна рва из толпы махновцев на него пристально, хмуро смотрел Дерзкий.

— И этот здесь?

— Да вот и его по-родственному заарканил… Пораздуло всех от барахла, так что уже и не подлетят. Из-за барахла не успели и за своим вожаком выпорхнуть.

— А были такие, что и выпорхнули?

— До меня, говорят, проскользнуло их тут через перешеек немало. Пристроились ночью к нашим обозам и — догоняй их теперь.

Словно чувствуя, что речь идет о них, махновцы поглядывали снизу неприязненно, диковато, точно звери из клетки. Курили. Некоторые изредка невесело пересмеивались меж собой, должно быть, перекидываясь хмурыми шутками. И снова опускали в задумчивости головы. О чем думали они сейчас, сбившись под конвоем на дне колючего перекопского рва? О том, быть может, что не придется уже им гулять по степям в неуловимых тачанках, как тем, что успели проскочить через перешеек обратно на Украину, к своему гуляй-польскому «батьку». В одну из глухих осенних ночей Махно, проскользнув из Гуляй-Поля сквозь кольцо красных войск, с выкраденным чужим паролем пойдет в свой последний разбойничий рейд. Год еще будет кружить он по разным губерниям, пока в августе двадцать первого не пробьется с горсткой самых отчаянных к румынской границе, чтобы склонить буйные чубы на милость румынского короля. Но этим не кончится их путь. Увидит потом еще Сахара эти черные махновские тачанки, на границе африканских пустынь будут рыскать они, покрывая себя позором службы в иностранных легионах, под чужим небом сражаясь… За кого? За что?

— А это, Яресько, запомни…

И оба они, Килигей и Яресько, перевели взгляд туда, где перед ними простерлась вдаль бескрайняя перекопская равнина. Впервые спокойным было таврийское небо, что еще несколько дней назад гудело снарядами, свистело пулями и шрапнелью. Спокойно, неподвижно лежат по всей степи погибшие герои. Множество их висит на проволоке. Где-то там и комиссар Безбородов, и Левко Цымбал, и тысячи других… Как рвались вперед, так и застыли в вечном порыве, окаменевшие, скованные морозом на колючих заграждениях. Конца не видно раскинувшимся по полю серым шинелям. Сколько их тут? Должно быть, за все три русские революции не пролилось крови столько, сколько пролилось ее за трое суток здесь, под Перекопом. Сознательно почти на верную смерть шли вперед штурмовики-коммунисты — резальщики проволоки, гранатометчики, которые должны были проложить дорогу другим. Не счесть, сколько их тут пало. Те, кто подымался им на смену, видели их смерть, но это их не страшило. Не потому не страшило, что не дорога была им жизнь, а потому, что желание победить было в них сильнее страха смерти. Шли в трясины Сиваша, брели в темноте по соленым ледяным лиманам, бесконечными штурмовыми лавами рвались вперед по твердой, развороченной снарядами земле перешейка. Никто их не гнал, никто не заставлял — сами стремились в атаку, чтобы все решить в бою, шли на проволоку, чтобы перегрызть ее, ступали на фугасы и взлетали в воздух, беря штурмом обледенелый, неприступный вал! Был он для них как бы последней преградой на пути к чему-то неизведанному, сказочно прекрасному.

«За счастье народное…» — думал Яресько, окидывая взглядом усеянное шинелями бескрайнее перекопское поле.

1953–1957