— Тату, а мы стих знаем! — подлетел к столу Мишко, средненький:

Ми стали волі на сторожі,
Ii не зрадимо ніде!

А Кирилко, младший, вынырнув из толпы красноармейцев, живо добавил:

Тремтіть, недобитки ворожі,
Червона Армія іде!

Смеялись постояльцы, смеялась и мать у печи, переводя взгляд с одного звонкоголосого вояки на другого: они так и летали по хате в своих крылатых лохмотьях.

Не успел Оленчук и несколькими словами перекинуться с постояльцами, как в окно кто-то громко, настойчиво постучал.

— Кто там? В хату заходи!

Вбежал штабной посыльный, бойкий парнишка с карабином на плече.

— Пошли, батя! Ждут вас.

Все, примолкнув, недоуменно и уважительно следили за хозяином. Не спеша поднявшись, Оленчук надел кожушок, натянул шапку, взял в углу посох.

Дети, почуяв что-то, облепили его:

— Тату, куда вы?

Он положил ладонь на голову младшему.

— Не закудакивайте.

Уже с порога обернулся еще раз, встретился взглядом с женой. Она, все поняв, молча перекрестила его на дорогу.

У Сиваша уже стояла штурмовая колонна. Шелестело в темноте развернутое знамя. Вверху над головами бойцов темнели длинные, с пучками камыша на концах, еще днем заготовленные вехи.

Было около десяти вечера. Сиваш потонул в густом холодном тумане. Секла лицо, била в глаза острая, как осколки стекла, ледяная крупа. Кое-где в сплошной стене штурмовиков — конца ей не видно — тлели огоньки самокруток, время от времени освещая строгое худое лицо, поднятый воротник, натянутый на уши шлем.

— Товарищ комиссар! — звонко доложил посыльный. — Проводник прибыл.

— Здравствуйте, товарищ Оленчук… Вот мы и опять встретились. Не узнаете?

— А вы кто?

— Я — Бронников Леонид, старший колонны. Вы готовы?

— Готов.

Комиссар повернулся к бойцам.

— Бросайте курить, товарищи. Передайте по колонне: двигаться будем без огня, без шума. Проверить все на себе. Поправить ножницы, гранаты, чтоб ничто не стукнуло, но брякнуло… — И, обращаясь к Оленчуку, скомандовал: — Проводник, вперед!

Оленчук двинулся вперед. Слышал, как где-то совсем над его головой хлопает по ветру знамя. Слышал, как вдруг глухо и мощно, точно из-под земли, возник, нарастая, знакомый торжественный мотив…

Это есть наш последний
И решительный бо-ой…

Под это пение колонна стала спускаться с берега на дно Сиваша.

XXXV

Сколько раз доводилось Леониду Бронникову слышать «Интернационал», но сейчас, когда его, отправляясь на Сиваш, запела в темноте хриплыми, простуженными голосами штурмовая колонна коммунистов, пролетарский гимн прозвучал для Леонида как-то особенно проникновенно и взволновал его, как никогда.

С ним, с «Интернационалом», с самых юных лет связал Леонид неспокойную свою судьбу. От подпольной матросской группы на корабле с ночными тайными беседами в кубрике; от дружбы с хорлянскими портовиками, которые спасли его от неминуемой каторги, отправив своего юного друга в далекое плавание, откуда он, очаковский паренек, беглый военный матрос Леонид Бойко, вернулся уже профессиональным революционером Леонидом Бронниковым; через скитания кочегаром на иностранных лайбах; через водяные стачки в фальцфейновских степях; через революцию и фронты — до этого последнего решительного штурма. Нет, если бы ему пришлось начинать жизнь сначала, он снова начал бы ее так же!

Отзвучала песня, и слышно уже, как шуршат на ходу шинели, как глухо шаркают в темноте тысячи ног по подсушенному морозом морскому дну.

— Тут и артиллерия пройдет, — говорит кто-то из идущих вперед. — Твердь.

— Покуда твердь, — отзывается на голос проводник, — а там захлюпает.

— Рыбачили?

— Рыба здесь не живет, товарищ. Соль собирал. Ничто не выдерживает, одна соль только и родит. А уж как и она не уродит, да как хлеба не наменяешь, тогда зубы на полку.

— Нелегко, видать, и вам здесь кусок хлеба доставался.

— Ой, нелегко, товарищ. А вы сами откуда будете?

— Я питерский. Путиловец.

— Давно, верно, дома не бывали?

— Третий год, как не видел семьи.

— Теперь уже скоро…

— Нужно, чтоб скоро. Как можно скорее нужно. — Собеседник Оленчука, наклонясь на ходу, глухо, простуженно кашляет. — Сегодня письмо получил, товарищи с завода пишут: «Ждем к зиме тебя домой, товарищ Капитонов» (это фамилия моя Капитонов). К зиме… Тут, брат, догадывайся сам. Разруха, блокада, а если сверх этого тяготы еще одной военной зимы… Нет, пора кончать!

«Пора, пора!» — откликается и в душе Леонида. Это чувство, которым живет здесь каждый в колонне, было самым пылким желанием и его, Леонида, ибо знал, что за этим последним боем откроется совсем новая жизнь, вольно вздохнут люди, и там, если он доживет до тех дней, можно будет жить только радостью мирного труда, там можно будет ему больше никогда не разлучаться с женой и сыном… Кринички! Весенние, в вишневом цвете Кринички, как далеки они отсюда, от этого осеннего, тревожного, чавкающего под ногами Сиваша.

Все меньше кажутся далекие огни костров, разложенных на оставленном берегу. Это маяки. Знает Бронников, что их разожгла армия специально для них, для красных своих авангардов, чтобы легче им было ориентироваться в Сиваше. Знает, что не одной строгановской колонне светят этой ночью маяки, зажжены они и в соседних селах, так как кроме штурмовой колонны, вышедшей только что из Строгановки, параллельно ей движутся сейчас во тьме Сиваша штурмовики других красных дивизий, и впереди, палкой прощупывая дно, идут такие же, как Оленчук, проводники из местных жителей. Промелькнули в памяти Леонида трагические картины прошлогоднего херсонского отступления, разобранные колонистами пути, недовольный гул и брожение среди бурлящих повстанческих масс. Мог ли думать тогда этот самый Оленчук, трясясь незаметным обозным в отступающих войсках, что пройдет год — и станет он проводником железных регулярных частей и первый пойдет с ними через Сиваш.

Шагая впереди, Оленчук все чаще останавливается, чтобы сориентироваться. Потом, словно оправдываясь, говорит, обращаясь к Бронникову:

— Верите ли, товарищ комиссар, никогда еще так не боялся ошибиться, потерять дорогу, как в этот раз… Сам заблудишься, так сам и пропадешь, а заблудиться с вами, когда тебе доверено такую силу вести, — не простят тебе промаха ни дети, ни внуки, весь народ тебя проклянет.

Уже растаяли, скрылись в тумане строгановские костры-маяки, холодный мрак окутал колонну со всех сторон. Под ногами все сильнее чавкает, дно прогибается, точно дышит Сиваш.

Треть пути прошли они почти по твердому грунту, и только здесь началось то, за что, собственно, Сиваш и назван Гнилым морем. Илистое дно запружинило под ногами, со всхлипом уходит верхний пласт в гнилые подгрунтовые впадины и снова подымается. Дышит трясина. Захлюпала мертвая, никогда не замерзающая топь; густо раскинулись по серому дну черные как деготь таинственные омуты чаклаков.

— Берегись! — бросает то и дело Оленчук, петляя между чаклаками и прощупывая палкой дно, и его «берегись!», глухо повторенное за ним, передается дальше по всей колонне.

Двигаются теперь значительно медленнее, забирая то влево, то вправо. Ноги все чаще проваливаются, вязнут по колено в густой холодной грязи. Чавкает и чавкает без конца зыбкая, засасывающая топь. Каждый шаг дается с трудом, все тело напряжено. Бронников чувствует, что в сапогах у него уже полно ледяной воды, грязи. Натруженные, потертые ноги нестерпимо щемят от соляной рапы. Штаны и шинель — все уже мокрое, тяжелое, липкая рапа ползет по телу все выше, даже волосы уже слиплись на голове.

На холод, на мороз, от которого колом становится одежда, уже никто не обращает внимания. Бойцы расстегнулись, бредут, обливаясь потом, тяжело, надрывно дыша. По двое, по трое несут на руках пулеметы.