С растрёпанными волосами, в ночной рубашке Эстер сидела на ковре и, задумчиво улыбаясь, перебирала цветные пуговки.

– Как ты? – спросил я.

Эстер попыталась что-то сказать, но слова у неё не шли. На её щеках проступили рыжие пятна.

Я отвернулся. Мои губы прошептали:

– Не отчаивайся, Корман! В конце концов, главный modus твоего cogitandi – делать музыку.

Белые клавиши…

Чёрные клавиши…

Забегали пальцы.

Не покидала мысль о той женщине.

Диез…

Бемоль…

«Зачем она сейчас?»

Аккорд…

Пассаж…

Вопросы…

Смутные догадки…

Staccato…

Legato…

Я подумал о внуке: «Дани – славный парень!»Кажется, когда пятнадцать лет исполнилось мне, я тоже был славным парнем…

Когда мне исполнилось пятнадцать, дядя Яков ткнул пальцем в низ моего живота и зашептал: «Думаю, твой вулкан готов приступить к началу извержений. Пора ощутить себя мужчиной!»

О каком вулкане, и о каких извержениях речь, я не совсем понимал, но, подчинившись совету дяди Якова, отправился с визитом к госпоже Матильде.

В жидкое, словно пролитая сметана, лицо, я проговорил:

– Дядя Яков просил передать, что под моим животом затаился действующий вулкан, и его извержения вот-вот себя покажут, а ещё дядя Яков считает, что мне пора узнать первую любовь.

– Раздевайся! – сказала госпожа Матильда.

Я посмотрел на малиновые губы.

– Как это?

– Совсем.

– Зачем?

Оставив мой вопрос без ответа, госпожа Матильда опустилась на сильно продавленный диван и развела ножки-столбики в стороны. Столбики были белые и жидкие. «Остолбенелая сметана», – определил я и спросил:

– Вы лекарь?

– В некотором роде! – рассмеялась госпожа Матильда.

Я задумался над тем, что должно означать собою «в некотором роде».

– Ну что же ты! – нетерпеливое тело госпожи Матильды взметнулось вверх и, перевернувшись в воздухе, со страшным шумом упало на живот.

– Присаживайся! – потребовала госпожа Матильда.

– На куда?

– На сюда! – Госпожа Матильды призывно похлопала рукой по выступающему под юбкой широкому булыжнику.

Я забился в угол дивана.

– Не нервничай! – хихикнула госпожа Матильда. – Брючки отложи на стульчик.

Я недоумевал: как можно отложить брючки на стульчик, если они – на мне?

– Ну! – послышалось.

– Что? – не понял я.

– Ты ещё жив? – пошевелив булыжником, спросила госпожа Матильда.

Мне стало страшно, а ещё меня подташнивало.

– Разрешите домой пойти, – сказал я.

Госпожа Матильда села, подмяв булыжник под себя. Малиновый рот проговорил:

– Уйти, не полюбив?

Я глянул на хохочущую сметану, чувствуя, как теряю сознание.

– Бедный Яков!.. – сотрясалась от смеха госпожа Матильда. – Он этого не перенесёт!..

Я спрыгнул с дивана и побежал к двери.

Остаток дня я провёл на берегу моря, слушая крики чаек и наблюдая за тем, как в воду входит солнце.Потрогав у себя живот и убедившись, что вулкан под ним вроде бы в потухшем состоянии, я пришёл к выводу, что без первой любви вполне можно обойтись, а потом, вспомнив, как с честью выдержал дьявольское искушение, впервые ощутил себя мужчиной…

Вконец измученный, я вновь обрушился на клавиши.

Звуки –

в голове,

в груди,

в кончиках пальцев.

Пассажи-вопросы…

Аккорды-недоумения…

Увиденное за окном лицо, как у Юдит, сбивало с толку. Кажется, я находился в состоянии человека, который после только что перенесённой операции отходил от наркоза. Мои мысли продолжали кружить вокруг видения длинного чёрного автомобиля и белого пса, подбросившего мне загадочную записку: «Винюсь перед собой, винюсь перед вами».

Желая определиться со своей смутной догадкой и давно уже не испытанным чувством трепетного волнения, я принялся звать на помощь слова. Но я не знал, какие это должны быть слова. Легко писателям, а я не…

Меня охватило неудержимое желание к исповедальной беседе с пианино. Белые клавиши…

Чёрные клавиши…

Аккорд…

Пассаж…

Но –

вдруг я услышал в себе две противоборствующие мелодии: одна, лёгкая, раскрепощённая, нетерпеливо рвалась наружу, другая, глубоко затаившаяся, наоборот, стать кому-то предназначенной, упорно тому противилась.

Пассаж…

Аккорд…

Вспомнился писатель Бротиган. Ему повезло – он застрелился.

Прости, писатель Бротиган.

Аккорд…

Пассаж…

И вдруг –

внезапный толчок…

сильный толчок…

– Баллада! – вскрикнул я.

– Баллада, баллада, баллада! – повторил я несколько раз подряд и рассмеялся, представив себя в роли роженицы, нетерпеливо ожидающей появления желанного плода.

Жребий брошен!

Баллада.

Кажется, наметилась тема…

И вариации темы…

И возвратились звучания давних голосов…

Triole…

Arpeggio…

Время вынашивания желанного плода было для меня всегда самым волнующим периодом существования; я не испытывал акта более волшебного, чем ощущение своей возможности передать на волю, казалось бы, непередаваемое.

Пассаж…

Аккорд…

И всё-таки пока –

получалось не совсем то и совсем не так…

Пока я чувствовал, как всё накопленное во мне в последние дни покрыто плотным холодным слоем, а добытые из инструмента музыкальные фразы, будто гекзаметры Лукреция, звучали тяжело и чересчур неповоротливо. Словом, я не был в том положении, чтобы собою гордиться.

В телефонную трубку пожаловался знакомому поэту:

– Зив, баллада не получается.

Поэт посоветовал:

– Подожди до завтра.

– Но «Завтра» ко мне никогда не приходит, – заметил я. – Стоит мне проснуться, как оказывается, что я снова в «сегодня».

Зив хмыкнул:

– В таком случае, если не брезгуешь, возьми себя в руки.

– Я пытался, но…

– Тогда постучи по голове.

Я ужаснулся:

– По голове?!

– В поисках необходимого слова я поступаю именно так.

– Как ты можешь?

– Пальцем. Всего лишь одним пальцем.

– Это же, наверно, утомительно? – предположил я.

Зив хихикнул:

– Тогда… В моём запаснике имеется и другая успешно апробированная сублимация. То есть, если со словом у меня что-то не клеится, я отправляюсь к своей барышне, и уже в процессе тесного содружества двух жаждущих тел в моём мозгу непременно вырисовывается то самое слово, а порой даже целая мысль. И вот тут-то важно не упустить время, то есть, нужно заставить мгновенно отключить свой детородный орган и, не мешкая, сорваться к себе домой с целью внедрения заветного слова в ранее прерванный стих…

С тоской посмотрев на клавиши, я подумал: «То – слова, а тут – звуки…»

Вдруг мне показалось, будто треснуло оконное стекло, и в комнату проникла засохшая хлебная корка.

– Изыди! – прошипел я на неё и даже проделал ряд движений, усвоенных более полувека назад, когда занимался боксом.

«Неужели теперь и я тоже крошусь? А ведь, бывало, не крошился… В двадцать, в тридцать, в сорок, в пятьдесят лет – не крошился…»

Пассаж…

Вскинувшись, музыкальная фраза затрепетала, будто в конвульсиях. «Только бы не задохнулась», – озадачился я, зная, что внутри фразы должно оставаться место для воздуха. Что-то во мне встрепенулось, и я почувствовал на себе взгляд чего-то очень давнего, молодого…

Новый пассаж. Ещё один. Ещё…

«Не сдавайся, Корман! Ты, надеюсь, удар держать не разучился, или хотя бы вспомни, как, выходя на ринг и пропустив удар (как без этого?), ты тут же отвечал двумя ударами встречными. Теперь ринг – твоё пианино».

«Баллада, расскажи о мужчине, который…»

Аккорд – словно смятение.

Пассаж – словно нежданная отрада.

«Леон Корман, распотроши себя, раскройся!»

Пассаж…

Ещё один…

И ещё, и ещё…

«Клавиши, сдавайтесь: сопротивление бесполезно! Вас восемьдесят восемь – только и всего».

Что-то получалось. Что-то – не очень. Я сказал себе: «Дзадзен! Не раскисай, композитор Леон Корман!»