Я подумал —

о Боге,

о том, что в детстве мечтал рисовать мамины руки,

о том, что мама никогда не позволяла себе забывать, что она женщина.

Как Марлен Дитрих, которая никогда не падала в обморок, опасаясь, что это может выглядеть достаточно неэлегантно.

Комнату поглотила тишина.

– Что будет с моими занятиями в Академии музыки? – проговорил я в тишину и открыл дверцы книжного шкафа.

Квалифицированного ответа в «Мыслях» Паскаля я не нашёл.«Хорошо бы, – подумал я, – придумать для каждого человека в отдельности карту с указанием его жизненных ориентиров. Развернув такую карту, каждый находил бы свой путь. С такой картой не заблудишься…»

* * *

Густобровый декан Академии принял меня со скорбной ласковостью.

– То, что ты талантливый пианист, – заговорил он, – ни у кого из нас сомнений не вызывает, и ничего нет в том удивительного, что ты мечтал посвятить себя концертной деятельности, но жизнь, обстоятельства, судьба…

Я молчал.

Декан продолжил:

– Надеюсь, ты понимаешь, что исполнитель должен постоянно следить за своей формой, а теперь, оставшись без существенной материальной поддержки, ты…

Я молчал.

– Мы все сочувствуем…

Я молчал.

– …твоей проблеме.

Я молчал.

– Вот послушай. Пришёл человек за советом к раввину с проблемой, которую не знал, как осилить. «Друг мой, – сказал раввин, – Бог не просто так посылает людям проблемы, а с учётом сил каждого из них, так что одно из двух: либо ты со своей проблемой справишься, либо эта проблема не твоя».

Я молчал.

– Конечно, проблема – твоя…

Я молчал.

– Мы тут посовещались с коллегами… Словом, памятуя о твоих способностях сочинять оригинальную музыку, мы предлагаем тебе перевестись в класс композиции профессора Кёстлера. Как ты на это смотришь?

Я молчал.

– Над предложением можешь подумать несколько дней, а то и всю неделю.

Мы вместе помолчали. Это было довольно оживлённое молчание, во всяком случае, у меня было достаточно времени, чтобы вспомнить реплику из «Гамлета»: «Есть, стало быть, на свете божество, устраивающее наши судьбы по-своему».

Обречённо оглядев свои пальцы, я сказал:

– Ваши доводы кажутся мне разумными.

В ту ночь я во сне пил вино из очень высокого бокала, но стекло почему-то треснуло, вино ушло в белую скатерть, а моя ладонь наполнилась лужицей крови и осколками стекла. Через мгновение ладонь усохла. «Как же мне оставаться музыкантом с такой рукой?!» – закричал я. – «А вот так! – отозвался вольтеровский Кандид. – Что ни случается, всё к лучшему».

* * *

Бывали дни, когда я говорил себе: «Может, лучше выбросить к ногам жизни белое полотенце и удавиться?» А потом, вспоминая об обещании отцу не отвыкать от умения держать удар, говорил (сказал) себе: «Фигу ей, а не белое полотенце!»

* * *

Возвращаясь с работы, мама уходила на кладбище. Иногда мы отправлялись туда (уходили) вместе. Ничего такого (предосудительного) против кладбищ у меня не было, и всё-таки мысль, что когда-нибудь меня там оставят, вызывала во мне к этой территории чувство растерянности и неприятия.

Однажды мама сказала:

– Люди живут дважды: до кладбища и после кладбища.

Я возразил, пояснив, что после кладбища – это не жизнь, а смерть.

Мама склонилась над могилой, туда проговорила:

Смерть – это тоже жизнь.

Я спросил:

– Разве отец слышит?

В ответ мама взглянула на меня – и только (всего лишь это).

Дома я сказал:

– Мне больно, когда у тебя грустные глаза. Пожалуйста, улыбнись.

Мама меня послушалась.

– Замри! – сказал я.

– Что? – не поняла мама.

Я объяснил:

– Игра такая. Надо замереть, не изменив выражения лица.

– Ладно.

Поцеловав мамино лицо, я сказал:

– Отомри!

Я ушёл к себе в комнату и стал играть фугу Баха, а перед тем, как лечь спать, вдруг подумал, что отец оставил меня лишь на время, что он скоро вернётся, чтобы снова жить так, как живут до кладбища.

– Отец, отомри! – проговорил я, засыпая.

* * *

В пропахшей лекарствами, мочой и увяданием гостиной меня встретил человек лет двадцати пяти.

– И хозяин, и доктор, – представился он.

– В газете написано, что дому престарелых требуется пианист, – сказал я.

Доктор подвёл меня к роялю.

– Проявите себя.

Рояль «Bechstein» был старый, но расстроенный не совсем до конца.

– Что это было? – спросил доктор.

– Гендель, – отозвался я.

Лицо доктора покрылось цветом пурпурного кетчупа. С губ сорвалось:

– Вы полагаете, что Гендель – это именно то, что моим пациентам жизненно необходимо?

Тогда Я сыграл кое-что из Саши Аргова.

Лицо доктора, сбросив с себя кетчуп, покрылось бежевой пудрой.

– Приступайте к работе, – услышал я.

По понедельникам, средам и пятницам автобус подвозил меня к южной окраине Тель-Авива, к дому, по которому бродили люди с раздавленными душами, и от которых постоянно исходил запах разложения. Всё, что им теперь позволяла жизнь, – это надрывно сопеть, мучительно кашлять, задыхаться, мрачно хрипеть, перебрасываться рассеянными, недоговорёнными взглядами и исковерканными улыбками. Иногда остановившиеся взгляды (глаза) этих людей я ловил на себе, и тогда я думал о том, как, должно быть, нестерпимо видеть мир такими глазами.

Вглядываясь в эти разрушенные, измождённые лица, я осторожно роптал: «Господи, зачем человеку жизнь даришь, если потом забираешь таким образом?»

И только тешила мысль: «Отцу и маме повезло – до этой жизни (территории) не дожили».

И только тешила надежда: «Может, и мне избежать удастся…»

Однажды я увидел, как взгляд умирающей госпожи Брахи упёрся в пожелтевшее, изрядно высохшее лицо господина Авигдора. Это был хотя и остановившийся, но поразительно живой, цепкий взгляд. Я задержал дыхание, подумав, что на меня так уже давно никто не смотрит. И вдруг в уголке Брахиного рта вздулся белый комочек, и по губам потекла каша.

«Вот он – итог (финиш) человеческой жизни…» Я отвернулся, вцепился пальцами в клавиши.

Я видел, что моя игра перед ещё не покинутыми Богом людьми доставляла им удовольствие, но особо она привлекала к себе худенького человечка с прозрачно-бледным носиком и костлявую, будто обглоданную, бывшую балерину с глубоко вогнутыми щёчками. Худенький человечек устраивался за моей спиной и, слушая мою игру, неудержимо лил слёзы, а балерина, одобрительно тряся головой и сморкаясь, внимательно разглядывала мои пальцы. Однажды худенький человечек, почёсывая об угол стула зад с воспалёнными анальными железами, скорбным голосом сообщил мне, что он был замечательным скрипачом, но общественность этого города, не сумев оценить силу его искусства, отобрала у него смычок. Балерина, которой было давно за девяносто, тоже доверилась мне и рассказала, что с тех пор, как санитар Игал прокусил ей мочку уха, у неё время от времени возникает ощущение беременности. Через какое-то время мне стало известно, что санитар Игал покусал не только балерину, и я ему сказал, что он животное, к которому следует приставить ветеринара. Игал повеселел и попытался куснуть меня. Я сумел увернуться и увидел сидящую в стороне балерину. Она смотрела прямо перед собой, и её губы шевелились.

– С кем это она беседует? – спросил я доктора. – Я никого перед ней не вижу.

– Это ты не видишь, а она убеждена, что в данную минуту перед ней именно тот, с кем ей вздумалось пообщаться.

– Счастливый она человек.

– Да уж… – проговорил доктор.

Я сыграл что-то из «Щелкунчика».

Худенький человечек немного поплакал, но вдруг улыбнулся и помахал трясущейся ручкой. «Morituri Te Salutant…» – подумалось мне.

Прикрепив к груди несчастных бумажные слюнявчики, нянечки взялись старательно наполнять кашей нелепо раскрытые рты, из которых по сморщенным подбородкам стекали зеленоватые сгустки слюны, а потом я снова открыл крышку рояля и стал стучать по клавишам, изображая что-то скачущее, танцующее, трескучее. Обступив меня, люди радостно притоптывали ногами, хохотали и махали своими немощными ручонками.