Изменить стиль страницы

Как только «волки», или, по-тогдашнему, «волци», посетили Морозову в день казни Стеньки Разина и пригрозили ей отнятием вотчин, если она не изъявит покорности, так тотчас же, мягкая по природе, она сама превратилась в волчицу и на угрозу отвечала угрозой — принять мученическую смерть. Мало того, она тотчас же объявила старице Мелании, что решилась постричься, навсегда порвать связи со всем, с чем соединила ее знатность ее рода и ее высокое положение при дворе…

«Волци» начали пробираться во все знатные и незнатные, почему-либо подозрительные дома, а когда делать это днем стало стыдно, то «волци» пробирались в такие дома по ночам, обманом, «яко тати», чувствуя нечистоту своего дела и боясь уличного соблазна.

Когда Морозова объявила Мелании о своем непременном желании «восприять ангельский чин», хитрая, осторожная и умная старица, которой не могли вынюхать и выследить никакие «волци», несмотря на строжайшее повеление об этом Сверху и со стороны давящих властей, неуловимая, с рысьими глазками, старица всеми силами старалась отклонить ее от этого рокового и опасного шага.

— Как ты, матушка, утаишь экое великое дело? — говорила она. — Пронюхают о сем «волци», и будет нам, овечкам, последняя горше первых. Одно то, что в своем дому тебе, миленькая, утаить сего нельзя будет: «волци» гораздо чуют, где кровию пахнет. А уведано будет это царем, многия, ох, многия скорби будут многим людем расспросов ради, чтоб только узнать, кто постриг. Ох, сколько овечек невинных на дыбу взволокут! А бежать тебе из дому, что Варваре-великомученице, так от того и горшие беды живут. А ежели и удастся это, не проведают «волци», так новая беда странничком прибредет: придет пора сынка Иванушку-боярчонка браком сочетать, пещись о свадебных чинах и уряжении; а сие инокиням не подобает… А как ты укроешься от попов и «волков»? Вить в церковь-ту тогда тебе ходить нельзя будет: ты не то, что мы, мыши подпольные, нас и «волци» не пымают, уж больно мы махоньки да черненьки…

Но воля Морозовой не пошатнулась при виде картины будущих ужасов: ей казалось, что с Лобного места, с высоты эшафота, к ней повернулась голова человека, сдавленного между дубовых досок, и большие, какие-то могучие глаза, смотря в ее очи, говорили: «Видишь, сестрица, как умирают за правду: умри и ты так и приходи скорей ко мне…»

— Степа! Степа! Я хочу к тебе! — страстно прошептала молодая боярыня.

— Что с тобой, матушка! — изумленно спросила Мелания. — Какой Степа?

Морозова опомнилась и перекрестилась… «Не шуми ты, мати, зеленая дубравушка», — звучало у нее в сердце, и этот голос, казалось, звал ее к себе…

— А помнишь отца Аввакума? — спросила она.

— Помню, матушка, нашего света-учителя.

— Я по нем гряду…

Мелания должна была покориться, и молодую красавицу боярыньку постригли.

Когда во время тайного пострижения отец Досифей, исполняя обряд, бросил на пол ножницы и сказал: «Подаждь ми ножницы сия», — Морозова упала на колени и, подавая ножницы, страстно ломала руки.

— Урежь всю косу! Всю мою русу косыньку остриги, батюшко! — молила она. — Ноженьки Христовы я своею косою утирать хощу!

А сестра, молодая княгинюшка Авдотья Урусова, глядя на распущенную косу сестры, как до нее коснулись ножницы постригавшего попа, плакала навзрыд, не имея силы отогнать от себя знакомой песни, которую пели над ее сестрою и над этою русою косою в день свадьбы:

Вечор мою русу косыньку девыньки-подруженьки заплетали…

Ох и моя косынька русая, кому тебе расплетать будет?…

— Вон кто расплел, господи!

А самой Морозовой во время пострижения думалось не то. Ей представлялась ее роскошная расплетенная коса в руках палача, там, на Красной площади, на Лобном месте, откуда смотрели на нее незабываемые ею глаза пред тем моментом, как голова вместе с этими глазами скатилась на помост… И смотрят на нее, на Федосью, всею Москвою и бояре, и князи, и сам царь со всею своею дворскою челядью: то ее последний девичник, последнее расплетение русой косыньки. Только свет Аввакумушко не увидит, далеко он, далеко, там, куда и солнышко редко заглядывает…

«Волци» скоро, однако, проведали о пострижении Морозовой и доложили царю. Царь видел, что шатость проникла и к нему во двор, что скоро, может быть, на стороне Аввакума окажется вся Москва и он увидит себя на своем троне более одиноким нравственно, чем Аввакум в своем мрачном подземелье, а Аввакумов враг, Никон, в кельях Ферапонтова монастыря… Царь решился топором и виселицей задушить внутреннюю крамолу, показать свой «огнепальный гнев» на такой крупной в московском государстве личности, как боярыня Морозова, его же царская родственница…

— Подсеку сей кедр ливанский! — сказал он, вспыхнув. — А горькие осинки и сами усохнут.

Юная Софьюшка-царевна, слышавшая эти слова и страстно любившая свою «тетю Федосьюшку», которая, бывало, кармливала ее коломенской двухсоюзной пастилой, тотчас же шепнула об этом своей сенной девушке, чтоб та предупредила «тетю Федосьюшку о гневе батюшковом»…

— Тяжко ей бороться со мною: один кто из нас одолеет, — часто потом повторял Алексей Михайлович, задетый за живое удалением от него такого украшения его двора, как боярыня Федосья.

Тем зловещее звучали эти слова «тишайшего», что перед царем у нее уже не было прежней заступницы, царицы Марьи Ильинишны, недавно «переставившейся»: ее место занимала молодая царица, вся пропитанная «новшествами» Наталья Кирилловна Нарышкиных.

— Пускай и она посмотрит, чья коса лучше, ейная или моя, как мою косу на Лобном месте будет палач расплетать, — говорила Морозова, намекая на Наталью Кирилловну.

Как ярко сказалась женщина в этих словах, такая даже женщина, которая искала смерти во имя своей идеи!.. Чья коса лучше?… Морозова знала цену своей русой косе: она уверена была, вопреки пословице, что, и снявши голову, по ее косе заплачут…

Раз вечером, глубокой осенью 1671 года, князь Урусов, воротившись из дворца, где он по своему положению бывал каждый день, сказал своей жене:

— Дунюшка! Съезди к сестре Федосье и скажи ей отай, что ноне ночью будет к ней Сверху присылка: скорби великие грядут на нее. Содержимый неукротимый гневом царь созволяет на том, чтобы вскоре изгнать ее из дому… Да смотри не мешкай: простися только с ней, может, в сем веке больше и не увидитесь.

Как громом поразила эта весть весь богатый и многолюдный дом Морозовой, только не самое хозяйку: гордая радость блеснула в ее добрых глазах… «Приспе бо час пострадать… Слышишь, Степа, братец мой духовный! — колотилось у нее в сердце. — Расплетут косыньку, расплетут, чем бы ножки Христовы утереть…»

Но в тот же момент она вспомнила, что с нею «волци» могут захватить и всех проживавших в ее доме стариц и Селичек. Она тотчас же собрала их в своей молельной.

— Матушки мои, голубицы!.. — говорила она собравшимся. — Время мое пришло ко мне… Идите вы все, куда вас господь наставит, а меня благословите и помолитеся, чтоб господь ваших ради молитв укрепил меня страдать о имени господни.

Пораженные ее словами, старицы и белички не хотели оставлять своей «сестрицы — крина сельного»: они хотели умереть вместе с нею…

— Мы с тобой, мы с тобой, наш крин сельный — цветочек лазоревый! — страстно молилась Акинфеюшка. — И мы хотим венцов мученических! Мы хотим, чтоб у царя не достало ни венцов, ни железа!

Но осторожная Мелания усмирила бурю.

— Не приспе бо час наш, сестрицы миленькие! — сказала она. — Пойдем в мир, пронесем слово божие по всей земле… Приспеет и наш час; и наши головы будут в венцах торцать на кольях.

И все это сборище в тот же вечер рассыпалось по Москве, еще более нафанатизированное.

Остались только Морозова и Урусова. Последняя не послушалась мужа, не воротилась домой, чтобы уже и никогда более не возвращаться туда…

— Мама! Мама! — влетел юный Морозов, Ванюшка, в опочивальню, где сидели сестрицы. — Знаешь что, мама?