Изменить стиль страницы

— Ково зашиб, святой отец? — спрашивал Шайсупов.

— Беса, самово беса, князь Самойло! — взволнованно отвечал Никон, силясь попасть клюкой по птице и подтащить ее к себе.

— Да где он взялся, идол? Откелева? — изумлялся пристав.

— Кирилловские напустили… из самово аду прилетел…

— Да как ты увидал ево?

— В окошко… он рыбу из сажалки таскал…

— А ты его пищалью?

— Помог владыка…

С трудом Никону удалось пригребсти к себе раненую птицу, которая, по-видимому, обессилела и от потери крови, и от патриаршей клюки, что усердно колотила мнимого беса… Нагнувшись, Никон схватил птицу за крыло и поднял. Птица рванулась, подняла голову и долбанула клювом старика в руку…

— Ах, проклятый, чур-чур меня! Свят-свят-свят!.. Никон бросил ужасную птицу. Казаки засмеялись.

И Шайсупов не утерпел, рассмеялся.

— Что, щиплетца больно?

— До крови, почитай…

— Это баклан-птица… У нас их на Дону прорва, — отозвался младший казак.

Прибежал Ларка и, протискавшись промеж Никона и Шайсупова, схватил сердитую птицу за шею. Птица слабо трепыхалась в его руках.

— А ты, святой отец, стрелять-ту дока, — удивлялся Шайсупов. — Где сему художеству навык?

— А еще в те поры, как в скитах жил…

— То-то я смотрю! Где бы, я чай, старцу навыкнуть…

— Прирежь ево, Ларка, прирежь беса! — сказал Никон, обращаясь к поварку.

— Добро-ста… прирежу…

Никон не расслышал ненавистного ему «добро-ста», которое, как и эта несчастная птица «баклан», стало достоянием истории. Ни Никон, сердившийся на Ларку за «добро-ста» и застреливший «баклана», ни Ларка, сеченный плетьми за «добро-ста», не думали, не гадали, что и это «добро-ста», и этот «баклан», и сам Ларка приобретут историческое бессмертие… А они приобрели его, послужив в то же время орудием к большему еще отягощению участи ферапонтовского заточника по смерти «собин-ного» друга его, царя Алексея Михайловича… И «добро-ста», и «баклан», и сеченый Ларка — это были обвинительные пункты, на коих основалось решение властей о «тягчайшем смирении монаха Никона»…

— Отрежь ему голову.

— Добро-ста, отрежу.

— И крылья отсеки.

— Добро-ста, отсеку.

— И ноги урежь.

— Добро-ста…

Шайсупов не вытерпел и расхохотался, глядя на Ларку и на Никона.

— Беги же, неси топор…

— Добро-ста…

Шайсупов продолжал хохотать. Никон догадался.

— А ты опять меня идолом именуешь! — поднял он было клюку на Ларку, но Ларки и след простыл…

Звонили «к правилам». С берега Никон прошел прямо в церковь и стал на своем обычном месте, на правом клиросе. Братии было немного в церкви: кто на рыбной ловле, кто по другим работам, вне монастыря. Виднелись стрельцы, оба донских казака, которые, крестясь, шибко встряхивали головами, обстриженными в кружало, и вчерашние пришлые. Служил старенький, слепенький, гугнявый и весь потертый, как ржавый алтын, попик. Он не глядел в книгу, потому что ничего в ней, по слепоте и малоучению, не видел, а гугнявил так, «литургисал навпростец». Слабенький голосок его перекрикивали голуби и воробьи, которые ютились на ветхом темном иконостасе, ворковали, чирикали, дрались и совершали свои любовные дела… Глупая птица, несмысленная, безгрешная, не ведает бо, что творит…

Никон молился с умилением. Давно он так не маливался! И этот церковный полумрак, и гугнявое, смиренное литургисание потертого слепенького попика, и воркование голубей, занятых своим житейским голубиным делом, и громкие вздохи казаков, и покашливания старцев, тихое погромыхивание четок — все это располагало к умилению… Никон задумался, задумался и забылся так сладко…

В той же задумчивости выходя из церкви и не глядя ни на кого, он на паперти нечаянно поднял глаза, и — что это такое? — глаза его встретились с теми глазами… «глазами ангела»…

Он невольно остановился… Это глядела на него та молоденькая бабенка из Крохина, которую вчера мать привела к Никону для изгнания из нее беса… Она не смотрела теперь такою усталою, больною и худою, как накануне: старец Мордарий, как отец родной, принял их, обласкал, накормил, напоил, истопил для них баньку и велел им в ней попариться и помыться. Оспенного мальчика помазал святым маслом по язвенным местам. Киликейку, так звали молоденькую бабенку, тоже полечил: велел ей после бани тем же святым масличком-елейцем намазать «болящий бочок»… Киликейка хорошо поела, выпарилась в баньке, хорошо выспалась, отдохнула и смотрела теперь совсем оправившеюся, так что младший казак, ощупав теперь ее всю своими воровскими глазами, решил: «Ну, да и молодка же! Ни то погладить, ни то ущипнуть, ни то укусить, смерть хоцца!»

Киликейка, увидав добрые глаза «дедки», робко подошла к нему под благословение. «Дедко» благословил ее особенно с нежным чувством, он так расположен был сегодня к нежности…

— Буди благословенна, дочушка по бозе! — прошептал он.

Киликейка горячо припала влажными губами к сухой руке «дедки».

— Иди за мной, я помолюсь о твоем здравии, — тихо сказал «дедко» и пошел в свою келью.

Киликейка робко последовала за ним, не смея поднять глаз.

— Вот старикам лафа, э-эх-ма! — с завистью процедил младший казак, провожая и ощупывая Киликейку жадными воровскими глазами.

В столовой келье Никона был уже накрыт маленький столик, и на нем стояло «утешение»: паюсная и зернистая икорка от благодетеля, великого государя царя Алексея Михайловича, холодная осетрина, балычок астраханский, шемаечка донская, рыжики в уксусе, яблочки в патоке, пастилка, винцо церковное.

Служка-келейник хорошо знал привычки святого отца, эти знания внушены ему были клюкою святого старца; и в то время, когда Никон «правило правил», был в церкви, служка всегда к его приходу готовил «утешение» и уходил, не смея показываться на глаза, пока святой отец кушал: он не любил, когда ему в рот глядит служка, что собака, и провожает глазами в глотку всякий кусок; и служка только тогда осмеливался появляться, когда святой отец стучал костылем в стену или колотил им в маленькое било, висевшее в молельной келье.

Войдя в столовую, Никон помолился на киоту и поставил в угол клюку.

Киликейка стояла у порога и удивленными детскими глазами оглядывала келью и все в ней находившееся; нигде, кроме церкви, не видала она ничего подобного… Глава ее так и разбежались…

Никон ласково глянул на это наивное лицо с разинутым ртом и с светлыми, лучистыми глазами.

— Как зовут тебя, милая? — кладя руку на плечо молоденькой женщины, спросил Никон.

— Киликейкой, — застенчиво отвечала она.

— Киликейкой! Как же это? Киликия? — удивлялся Никон. — И поп зовет тебя Киликией? А?

Киликейка смотрела на «дедку» своими глупыми, но хорошенькими глазами и ничего не отвечала.

— А! Догадался… Кикилия, а не Киликия… Мученицы Кикилии память двадцать второво ноемврия… Так ты, Кикилия, «пляшущая», сиречь попросту плясовица. Так ты, миленькая, плясовица? А? Точно: образ твой благолеп зело, красавица, хоть бы Иродиаде плясовице, так в зависть бы…

Киликейка потупилась. Щеки ее так и залил молодой румянец.

— Ну, иди, сядь, милая, потрапезуй со мной, — приглашал ее к столу Никон. — Сказано бо: странного напитай.

Она нерешительно стояла. Старик взял ее ласково за плечо, подвел к столу и посадил на лавку. Киликейка готова была заплакать: такой добрый был этот «дедка»…

Сел и Никон против нее в деревянное, из массивного дуба, кресло. Он налил из муравленого кувшина чару «церковного», перекрестился и выпил. Налил еще и подал Килигейке.

— Выпей, милая, церковное…

Та взяла чару и, не зная, что с нею делать, глупо глядела на старика своими детскими глазами.

— Пей, Кикилия, раба божия: это церковное, в нем причастие дают.

«Так надоть, — подумала Киликейка, — он беса изгоняет», — и выпила все, даже поперхнулась. Румянец разлился по всему ее молодому лицу, и она казалась еще более красивою.

— Господи благослови! — Никон перекрестил стоявшее на столе всякое «утешение».