Изменить стиль страницы

Тогда она подняла свою маленькую гибкую руку и, положив ее к нему на плечо, провела ею медленно, очень медленно по всей его руке. Ему никогда не приходилось испытывать такое легкое, такое нежное прикосновение. Если бы он не видел, то и не почувствовал бы этого прикосновения, но он смотрел и видел, как маленькая рука скользит по его рукаву, и словно огонь скользил за ней следом и жег его руку: сквозь рукав, и он следил за рукой, пока она не достигла края рукава и не опустилась после минуты рассчитанного колебания на его обнаженную кисть, а потом и на ладонь его загорелой, жесткой руки. И он задрожал, не зная, что ему делать с ее рукой. Тогда он услышал смех, мягкий, быстрый, звонкий, как серебряный колокольчик на пагоде, колеблемый ветром, и тоненький голосок, похожий на смех, сказал:

— Ах, да ты ничего не умеешь! Что же, так мы и просидим всю ночь, глядя друг на друга?

Тут он схватил ее руку обеими руками, но бережно, — потому что она была словно хрупкий сухой лист, горячая и сухая, и сказал ей умоляющим тоном, сам не зная, что говорит:

— Я ничего не знаю. Научи меня!

И она научила его.

Теперь Ван-Лун заболел самой страшной болезнью из всех, какие бывают у человека. Ему пришлось пережить много мук в своей жизни: он мучился, работая под жгучим солнцем и под сухими, леденящими ветрами жестокой пустыни, он испытал муки голода, когда поля остались бесплодными, терзался отчаянием на улицах южного города. Но сильнее всех этих мук была мука, в которую ввергала его рука тоненькой девушки.

Каждый день он ходил в чайный дом, каждый вечер он ждал, пока она его примет, и каждую ночь он входил в ее комнату, каждую ночь чувствовал себя глупым крестьянином, который ничего не умеет и не знает. Он дрожал у дверей ее комнаты, неподвижно сидел рядом с ней и ждал, пока она подаст знак своим смехом. И потом в лихорадке рабски следовал за ней, и она — шаг за шагом, капля за каплей, отдавала ему себя, пока не наступал последний момент, и, как цветок, который раскрылся и ждет, чтобы его сорвали, она готова была отдаться ему до конца. И все же он никогда не мог овладеть ею до конца, и это-то и разжигало в нем лихорадку и жажду, даже если она уступала ему. Когда О-Лан пришла в его дом, она принесла здоровье его телу, и он желал ее сильно, как зверь желает свою подругу, и он взял ее, удовлетворился и забыл о ней, и работал удовлетворенный. Но теперь в его любви к этой девушке не было удовлетворения, и она не принесла ему здоровья. Ночью, когда она не хотела его больше и нетерпеливо выталкивала его за дверь и ее маленькие руки с неожиданной силой упирались ему в плечо, он, сунув серебро ей за пазуху, уходил таким же алчущим, каким пришел. Так бывает, когда человек, умирающий от жажды, пьет соленую морскую воду, и хотя это вода, но она разжигает его кровь все большей и большей жаждой, и наконец он умирает, доведенный до исступления.

Все это жаркое лето Ван-Лун любил эту девушку. Он не знал о ней ничего, — ни откуда она, ни что она такое.

Когда они бывали вместе, он не говорил и десятка слов и едва слушал непрерывное журчание ее речи, пересыпанное смехом, как у ребенка. Он только следил за ее лицом, за ее руками, за меняющимися позами ее тела, за выражением ее больших неясных глаз — и ждал. Он не мог насытиться ею и возвращался на рассвете домой, растерянный и неудовлетворенный.

День длился бесконечно долго. Он не хотел больше спать на кровати, под тем предлогом, что в комнате жарко, и расстилал цыновку под бамбуками и спал там тревожным сном, то и дело просыпаясь и разглядывая заостренные тени бамбуковых листьев, и сердце его щемило болезненно-сладкое чувство, непонятное ему самому. И если кто-нибудь заговаривал с ним, жена или дети, или Чин приходил к нему, говоря: «Вода скоро спадет. Какие семена нужно готовить?» — то он только кричал:

— Оставьте меня в покое!

И все время сердце его было переполнено, потому что он не мог насытиться любовью к этой девушке.

Так шли дни за днями. Он только и думал, как бы провести день до наступления вечера, и не хотел смотреть в невеселые лица О-Лан и детей, которые бросали игры, как только он подходил к ним, ни даже на старика-отца, который всматривался в него и спрашивал:

— Что это за болезнь у тебя? Отчего у тебя стал дурной нрав и кожа желтая, как глина?

И в конце каждого дня наступала ночь, и девушка Лотос делала с ним, что хотела. Она стала смеяться над его косой, хотя каждый день он тратил много времени, расчесывая и заплетая ее, и сказала:

— Теперь южане не носят этих обезьяньих хвостов!

И он пошел, не говоря ни слова, и остригся, хотя до сих пор ни насмешками, ни бранью нельзя было заставить его сделать это.

Когда О-Лан увидела, что он сделал, она сказала испуганно:

— Ты обрезал свою жизнь!

Но он закричал на нее:

— Что же мне, так и ходить всю жизнь по-стариковски? Все молодые горожане стригутся коротко.

И все же в сердце своем он боялся того, что сделал, и все же он обрезал бы и свою жизнь, если бы приказала или захотела этого девушка Лотос, потому что в ней было все, что он считал красивым в женщине и что возбуждало в нем желание.

Свое крепкое загорелое тело, которое мыл он очень редко в обычное время, считая, что рабочий пот омывает его достаточно чисто, — свое тело стал он разглядывать, словно оно было чужое, и стал мыться каждый день так, что жена сказала в смущении:

— Ты умрешь, если будешь столько мыться!

Он купил душистого мыла в лавке, кусок красного пахучего мыла, которое привозили из чужих стран, и тер им свое тело, и ни за что на свете не соглашался съесть хоть немного чесноку, хотя раньше очень его любил: он не хотел, чтобы от него воняло, когда он бывал у девушки Лотос.

Он купил новой материи на платье, и хотя О-Лан всегда кроила его халаты, делая их длинными и широкими, теперь он с презрением смотрел на ее кройку и шитье и отнес материю городскому портному, и сшил себе платье, какое носят горожане: легкий халат из серого шелка, скроенный как раз по фигуре, почти без запаса, а сверх него черную атласную безрукавку. И купил себе башмаки, первые башмаки в его жизни, сшитые ему не женой; и это были черные бархатные туфли, точно такие, какие носил когда-то старый господин, хлопая на ходу задниками.

Но эту нарядную одежду ему стыдно было надеть вдруг перед О-Лан и детьми. Все это было завернуто в листы коричневой вощеной бумаги, и он хранил сверток в чайном доме у писца, с которым познакомился, и за плату писец позволил ему заходить потихоньку в одну из комнат и переодеваться перед тем, как отправиться наверх. А кроме того, он купил серебряное позолоченное кольцо и носил его на пальце, и когда волосы отросли над его бритым лбом, он стал помадить их душистой заграничной помадой из маленькой баночки, за которую заплатил серебряную монету.

О-Лан смотрела на него в изумлении и не знала, что и думать обо всем этом, и только один раз, посмотрев на него пристальным и долгим взглядом в полдень, когда они ели рис, она сказала мрачно:

— В тебе есть что-то такое, что напоминает господ из большого дома.

Ван-Лун громко засмеялся и ответил:

— Что же, мне всегда походить на батрака, когда у нас достаточно денег и даже есть лишние?

Но втайне это ему очень польстило, и в тот день он был гораздо ласковее с ней, чем обычно в последнее время.

Теперь деньги, его добрые серебряные монеты рекою уплывали из его рук. Он должен был платить не только за те часы, которые проводил с девушкой, но он не мог отказать ей, когда она капризничала и чего-нибудь хотела. Она вздыхала и жаловалась, словно у нее болело сердце:

— Ах, я бедная, бедная!

И когда он шептал, выучившись наконец говорить в ее присутствии: «Что ты, мое сердечко?», она отвечала:

— Я тебе сегодня не рада, потому что Черный Нефрит, которая живет против меня, получила в подарок от возлюбленного золотую шпильку для волос, а у меня только эта старая серебряная, которую я ношу без конца.