Изменить стиль страницы

И потому Ван-Лун выбрал именно эту школу и отдал в нее своих сыновей. В первый день, когда он повел их в школу, он шел впереди них, потому что не подобает отцу с сыном итти рядом, и нес свежие яйца, завязанные в синий платок, и, придя в школу, он отдал эти яйца старому учителю. Ван-Лун со страхом и благоговением смотрел на большие медные очки старого учителя, на его длинный и широкий черный халат и на огромный веер, который он не выпускал из рук даже зимой, — и Ван-Лун низко поклонился ему и сказал:

— Господин, вот мои недостойные сыновья. Если можно что-нибудь вбить им в медные головы, то это — только побоями. Сделайте мне удовольствие, бейте их, чтобы они учились.

А мальчики стояли и смотрели на других учеников, которые сидели на скамейках, и те тоже смотрели на них.

Но когда Ван-Лун оставил мальчиков в школе и возвращался один, сердце его было переполнено гордостью, и ему казалось, что ни один из мальчиков в школе не мог сравняться с его сыновьями высоким ростом, крепким телом и загорелым, смышленным лицом. Проходя через городские ворота, он встретил соседа по деревне и на его вопрос ответил:

— Сегодня я иду из школы, где учатся мои сыновья.

И когда тот изумился, он добавил с напускным равнодушием:

— Теперь они мне не нужны в поле, пускай себе набивают головы иероглифами.

И, подходя к дому, говорил себе: «Не будет чудом, если мой сын после всей этой науки сделается старшиной!»

И с этих пор мальчиков перестали звать Старший и Младший: старый учитель дал им школьные имена. Спросив их чем занимается отец, он придумал им имена: Нун-Эн — для старшего и Нун-Уэн — для второго. Первое слово каждого имени значило: «человек, богатство которого пошло от земли».

Глава XVIII

Так Ван-Лун создавал благополучие своей семьи. И на седьмой год большая река на севере вышла из берегов от обильных дождей и снегов на северо-западе, где находились ее истоки, сломала все плотины и хлынула на поля этой области и затопила их. Но Ван-Лун был спокоен. Он не дрожал за будущее, хотя две пятых его земли стали озером, глубиной по плечо человеку и даже больше.

Весь конец весны и все начало лета вода поднималась и поднималась и наконец разлилась, словно море, чудесное и спокойное, отражая в себе облака, и луну, и нивы, и бамбуки, стволы которых скрывались под водой. Кое-где стояли глинобитные дома, покинутые обитателями, стояли до тех пор, пока их не размывало водой и они не уходили в землю. И так было со всеми домами, которые не были выстроены на холме, как дом Ван-Луна. И такие холмы высились, словно острова, и люди плавали в город на лодках и на плотах, и были среди них такие, что голодали, как и семья Ван-Луна когда-то. Но Ван-Лун был спокоен. На хлебном рынке многие были ему должны, и его амбары были полны зерном прошлогоднего урожая; а дома его стояли высоко, и вода была далеко от них, и ему нечего было бояться.

Но так как можно было засеять очень небольшую часть земли, он оставался праздным и от праздности и хорошей пищи становился раздражительным и не знал, чем заняться, когда выспится вволю и закончит все свои дела. Кроме того, у него были работники, которых он нанимал сразу на целый год, и было бы глупо работать самому, когда они ели его рис и половину времени бездельничали, ожидая, когда спадет вода. Он только отдавал им распоряжения: починить соломенную кровлю старого дома, положить черепицы там, где протекала новая крыша, починить мотыки, и грабли, и плуги, задать корм скотине, купить уток и пустить их на воду, свить веревки из пеньки — все то, что в старое время он делал сам, когда обрабатывал землю один. Руки у него оставались теперь незанятыми, и он не знал, что с собой делать.

А человек не может сидеть целый день и смотреть на озеро, покрывающее его поля, и не может съесть больше, чем вмещает его утроба за один раз, и, выспавшись как следует, он не может больше спать. В доме, по которому он бродил в нетерпении, было тихо, слишком тихо для его кипучей крови. Старик стал очень дряхл, наполовину ослеп и почти совсем оглох, и говорить с ним было незачем, разве только для того, чтобы спросить, тепло ли ему, сыт ли он и не хочет ли он чаю. И Ван-Луна раздражало, что старик не видит, как богат его сын, и всегда бормочет, увидев в своей чашке чайные листья: «Хороша и чистая вода, а чай все равно, что серебро!» Но было бесполезно говорить что-либо старику: он сейчас же об этом забывал; и он жил, замкнувшись в каком-то своем мире, и большую часть времени ему снилось, что он снова юноша и в цвете сил; он почти не замечал, что делается вокруг.

Старику и старшей девочке, которая не умела говорить и часами сидела рядом с дедушкой и с улыбкой теребила какой-нибудь лоскуток, то складывая, то расправляя его, — этим двум нечего было сказать человеку состоятельному, полному сил. Ван-Лун наливал старику чашку чаю, проводил рукой по щеке девочки, встречал ее кроткую, пустую улыбку, которая с такой печальной быстротой блекла на ее лице, и больше ему нечего было делать. Он всегда отворачивался от нее после минутного молчания, которое выражало его печаль о дочери, и смотрел на младших детей, на мальчика и девочку, которых О-Лан родила вместе и которые теперь весело резвились у порога.

Но человека не может удовлетворять неразумие малых детей. Поиграв с отцом и посмеявшись, дети снова начинали играть вдвоем, и Ван-Лун оставался один и не знал покоя. Тогда он смотрел на О-Лан, свою жену, как мужчина смотрит на женщину, тело которой он знает до пресыщения и которая живет с ним в таком тесном общении, что он знает о ней решительно все и уже не ждет от нее ничего нового.

И Ван-Луну казалось, что он в первый раз в жизни смотрит на О-Лан, и в первый раз он подумал, что каждый мужчина назвал бы ее скучной и простоватой, что она вечно молчит, корпит над работой, не заботясь о своей внешности. Он в первый раз увидел, что волосы у нее жесткие, выгоревшие и сухие, что лицо у нее широкое и плоское, с грубой кожей, что вообще черты у нее слишком крупные и не скрашиваются ни миловидностью, ни живостью. Брови у нее были взъерошенные и редкие, рот большой, и ноги и руки крупные и неуклюжие. Он смотрел на нее словно со стороны и наконец закричал ей:

— Посмотреть на тебя, так скажешь, что ты жена простого крестьянина, а не такого, у которого землю пашут наемные батраки!

В первый раз он сказал ей, какой она ему кажется, и она ответила ему долгим, страдальческим взглядом. Она сидела на скамье, протаскивая длинную иголку сквозь подошву башмака, и остановилась, и иголка замерла у нее в руке, и рот широко раскрылся, обнажая почерневшие зубы. Наконец она догадалась, что он смотрит на нее, как мужчина на женщину, и густая краска выступила на ее широких скулах, и она пробормотала:

— С тех пор, как у меня родились близнецы, я все нездорова. У меня внутри огонь.

И он понял, что в простоте сердца она считает себя виноватой в том, что за семь лет она ни разу не зачала, и ответил грубее, чем ему хотелось:

— Я хочу сказать: неужели ты не можешь купить помады для волос, как другие женщины, и сшить себе новый халат из черной материи? И башмаки, что на тебе надеты, не годятся уже для тебя: ты жена землевладельца.

Но она ничего не ответила, только посмотрела на него покорным взглядом, не зная, в чем ее вина, и спрятала ноги под скамейку, заложив их одна на другую. В сущности ему было стыдно упрекать женщину, которая все эти годы следовала за ним преданно, как собака, он еще не забыл, что, когда он был беден и сам работал в поле, она вставала с постели даже после родов и шла помогать ему в уборке урожая, но все же он не мог совладать с кипевшим в нем раздражением и продолжал безжалостно и как бы против своей воли:

— Я работал и стал богат, и мне хотелось бы, чтобы моя жена не походила на батрачку. А ноги у тебя…

Он остановился. Ему казалось, что она просто безобразна, а всего безобразнее ее ноги в просторных парусиновых башмаках, и он посмотрел на них с гневом, так что она засунула их еще дальше под скамейку. И наконец она сказала шопотом: