Изменить стиль страницы

Даже сад пришел в запустение, — иные деревья засохли и протягивали к небу голые сучья, иные сиротливо стояли среди сорняков, буйно разросшихся на некошеных, незасеянных газонах.

Наводил уныние и дом: со стен местами облупилась штукатурка, ступеньки на веранду подгнили и просели, а дикий виноград, едва успев зазеленеть, неизвестно почему засох, и теперь его плети свисали желтыми грязными лохмотьями.

На клумбах под окнами из густой травы и чертополоха кое-где выглядывали белые головки нарциссов да желтел молочай.

Посыпанные гравием дорожки были изрыты кротами и заросли травой, а ветром нанесло на них сор.

В комнатах царила гнетущая тишина и пахло затхлостью, словно они были нежилые.

Старик Баум рассчитал всех служащих, оставив в конторе только Юзека Яскульского да несколько женщин на складе.

Фабрике грозило банкротство; дом пропах лекарствами, так как жена Баума уже несколько месяцев хворала.

Берта с детьми уехала к мужу, и из всех домочадцев остались только вечно страдавшая флюсом фрау Аугуста с подвязанной щекой, по пятам за которой ходили кошки, старик Баум, целые дни пропадавший на фабрике, в каморке во втором этаже, да Юзек с пуще прежнего испуганной физиономией.

Боровецкий прошел прямо в комнату к больной, чтобы осведомиться о ее здоровье.

Обложенная подушками, она полусидела на кровати, уставясь безжизненными, блеклыми глазами в окно, за которым покачивались ветки.

Улыбаясь бесконечно печальной улыбкой, она держала в руке чулок, но не вязала.

— Добрый день, — отвечала она на приветствие Кароля и прибавила: — А Макс пришел?

— Нет еще, но сейчас придет.

Она вызывала у него безотчетную жалость и сочувствие, и он стал расспрашивать ее, как она провела ночь, как себя чувствует, словом, обо всем том, что подобает в таких случаях.

— Хорошо, хорошо! — отвечала она по-немецки и, словно пробудясь от долгого сна, оглядела комнату, задержала взгляд на развешанных по стенам фотографиях детей и внуков, потом перевела его на качающийся маятник и попыталась вязать, но чулок выпал из ее исхудалых, обессилевших рук. Хорошо, хорошо, — машинально повторяла она, глядя на резные листья акаций за окном.

Она словно не замечала ни фрау Аугусту, которая несколько раз заходила в комнату и поправляла ей подушки, ни стоявшего возле постели мужа и покрасневшими глазами смотревшего на ее осунувшееся серо-желтое лицо.

— Макс! — прошептала она, услышав шаги сына, и ее безжизненное лицо мгновенно преобразилось.

Макс поцеловал ей руку.

Она прижала к груди его голову, погладила по волосам, а когда он вышел в столовую, снова уставилась в окно.

Обедали молча и за столом долго не засиживались: царившая в доме печаль действовала на всех угнетающе.

Старик Баум изменился до неузнаваемости: еще больше похудел, сгорбился, лицо у него потемнело, и глубокие, точно вырезанные на дереве, морщины пролегли около носа и рта.

Он пытался поддерживать разговор, осведомлялся, как обстоят дела на фабрике, но на полуслове умолкал, задумывался и, перестав есть, смотрел в окно на стены мюллеровской фабрики, на блестевшую на солнце стеклянную крышу прядильни Травинского.

Сразу после обеда он отправлялся на фабрику, обходил пустые цеха, осматривал бездействующие станки, а потом, затворясь в конторе, смотрел на город: на тысячи домов, фабрик, труб и с невыразимой тоской прислушивался к клокочущей жизни.

В последнее время он никуда за пределы фабрики не выходил, обрекая себя вместе с ней на умирание.

Фабрика, по выражению Макса, была при последнем издыхании.

И никакие усилия не могли ее спасти.

Она должна была погибнуть в борьбе с паровыми гигантами, а Баум не понимал этого, верней, не хотел понять и решил бороться до конца.

Макс и зятья убеждали его заменить ручной труд машинным, то же советовали ему и немногие старые друзья, предлагая кредит или даже наличные деньги.

Но он об этом и слышать не хотел.

Продукция его не продавалась: весенний сезон был неблагоприятным для всей Лодзи. Он увольнял рабочих, сворачивал производство, ограничивал свои потребности, но продолжал упорствовать.

Вокруг него образовалась пустота; в городе открыто говорили, что старик Баум помешался, над ним смеялись и постепенно его стали забывать.

Боровецкий ушел сразу же после обеда и, после гнетущей обстановки этого дома, вздохнул свободно только на Пиотрковской.

До свидания с Люцией у него еще оставалось время, и он решил зайти к Высоцкому.

Тот рассеянно поздоровался с ним: в приемной сидело несколько пациентов и он был очень занят.

— Извините, я приму еще одного больного, и тогда мы пойдем к маме.

Боровецкий присел к окну и оглядел маленький кабинет, буквально забитый всевозможными инструментами и пропахший карболкой и йодоформом.

— Пошли! — сказал наконец Высоцкий, выпроводив старого еврея, которому долго втолковывал, что ему надо делать.

— Пан доктор, пан доктор! — просительно воскликнул еврей, возвращаясь от двери.

— Слушаю!

— Пан доктор, значит, я могу не опасаться? — тихим, дрожащим голосом спросил он, тряся от волнения головой.

— Я вам уже сказал: у вас нет ничего опасного, надо только выполнять все мои предписания.

— Большое спасибо! Я буду делать все, что вы велели, мне нельзя болеть: у меня гешефт, жена, дети, внуки. Но все-таки я опасаюсь… Скажите, пан доктор, я могу не опасаться?

— Сколько раз вам надо повторять одно и то же!

— Хорошо, хорошо, но я вспомнил одну вещь. У меня есть дочка, так вот она заболела, чем, не знаю, не знали этого и лодзинские доктора. Она очень похудела и была бледная, как эта стена, нет, что я говорю, как чистый мел. У нее ломило суставы, болели руки, спина. Повез я ее в Варшаву. «Ей поможет только Цехоцинек!» — сказал доктор. «Хорошо, — говорю. — А сколько будет стоить этот Цехоцинек?» — «Двести рублей!» Откуда же мне взять столько денег! Тогда обратился я к другому врачу. Он говорит: надо сделать разминание. И велел мне выйти из кабинета. Вышел я и слышу: моя Ройза кричит. Я испугался за нее: ведь я — отец! И говорю, вежливо так, через дверь: «Пан профессор, так нельзя!» Он обозвал меня дураком. Ну ладно, думаю, буду молчать. Но когда она опять закричала, я рассердился и сказал уже не так вежливо: «Пан доктор, так нельзя! Я полицию позову, — она порядочная девушка!» Он выставил меня за дверь, сказав, чтобы я не мешал. Жду на лестнице, выходит Ройза, красная как кумач, и говорит, что чувствует приятность в костях. Через месяц она была совсем здорова, так помогло ей… не знаю, как это правильно называется… разминание.

— Массаж. Говорите скорей, — мне некогда!

— Пан доктор, может, и мне нужно сделать такое разминание? Вы не думайте, я рубля не пожалею. До свидания! Прошу прощения! Меня здесь больше нет! — поспешно ретируясь, бормотал он, так как Высоцкий наступал на него с таким грозным видом, словно хотел вышвырнуть за дверь.

Но в кабинет тут же пролезла толстая еврейка.

— Пан доктор, пан доктор, мне грудь заложило, дышать совсем не могу, — стонущим голосом говорила она.

— Одну минуточку! Может, вы пройдете в гостиную к маме? А я, как только освобожусь, присоединюсь к вам.

— Любопытные экспонаты!

— Еще какие! Старик, который только что вышел, целый час морочил мне голову и в результате, воспользовавшись вашим приходом, не заплатил за визит.

— М-да, неприятно! Но это, наверно, случается нечасто.

— У евреев такая забывчивость — обычное явление. Приходится им напоминать, а это, согласитесь, малоприятно, — говорил доктор, провожая Кароля в гостиную, и голос у него был печальный.

Боровецкий познакомился с Высоцкой, когда привез ей письмо от Анки, и с тех пор несколько раз бывал у нее по поручению невесты.

В полутемной комнате со спущенными шторами и задернутыми портьерами она сидела в кресле у незанавешенного окна в полосе яркого солнечного света.

— Я ждала вас вчера, — сказала она, протягивая ему тонкую, изящную руку с длинными пальцами.