Изменить стиль страницы

— Не знаю, — помолчав, сказала Аня, — наверно, об этом и не скажешь. Но в любом стремлении, в любом чувстве важно одно — никаких компромиссов!

— Никаких?

Он недоверчиво пожевал губами и вдруг улыбнулся во весь рот:

— Что ж, вы правы, Аня, вы правы! Только давайте не забывать, что жизнь прекрасна, и прекрасна для нас с вами сегодня, а не в каком-то там... адцать втором веке!

— Давайте, — согласилась Аня и взяла у него папи­росу.

Он смотрел на нее снисходительно и ласково:

— Вот вы курите и не затягиваетесь — уже компро­мисс! А хотите все по-настоящему.

Аня засмеялась и притушила в пепельнице папиросу.

— Ну ее совсем. Не знаю, что это мне вздумалось.

Гаршин придвинулся еще ближе и прикрыл ее паль­цы своей широкой ладонью.

— А-не-чка, А-ня! Большие цели, стремления... все так! Но жизнь-то идет да идет... и не так уж много лет нам отпущено, а? Это ведь только в песне поется, что «било личко, черны брови повик не злыняють»...

Аня опустила голову. Молоточком в висках стуча­ло — тридцать два, тридцать два. А то настоящее, что еще мерещится иногда, — придет ли оно? Может ли оно повториться?..  И вот рядом, совсем рядом с нею — чужой для нее человек, который может стать ее един­ственным компромиссом...

— Пойдемте пройдемся, здесь душно, — сказала она, резко вставая.

Подавая ей пальто, он на миг крепко сжал ее плечи. Она мягко отстранилась, первою выбежала на улицу. Фонари не разгоняли, а сгущали темноту вечера, небо над головою казалось совсем черным, а внизу ветер раскачивал провода, и провода тонко, протяжно гудели. Ветер нес запах моря и весны.

— Как вольно дышится, — вполголоса сказала Аня. — Дойдем до Невы, хорошо?

— Ну, дружным строем! — забирая ее руку в свою, многозначительно сказал Гаршин.

Так они ходили под Кенигсбергом — рука в руке, быстрым, ладным шагом. Город лежал еще в дымящих­ся развалинах, а дачные пригороды уцелели, по гладким шоссе унылыми колоннами брели пленные, у походных кухонь толпились немецкие дети, из курортного зала, где каждый вечер выступала бригада московских арти­стов, доносились родные мелодии, от которых там, дале­ко-далеко от дома, сладко щемило сердце. Они ходили по чужим, немилым дорогам, опьяненные только что достигнутой трудной победой, и своей неожиданной встречей, и предчувствием мирной ослепительной жизни, которая вот-вот наступит. Как ей было легко тогда, после тяжких лет воинского труда, затаенного горя и женского одиночества! Как ей вдруг поверилось, что счастье — вот оно, тут... Они бродили среди людей, искали и не находили уединения, пока Гаршин не устро­ился один в большой, безвкусно обставленной комнате с добродетельными изречениями на ковриках и множе­ством аляповатых безделушек. Одно было хорошо в той комнате — окна на море, и деревья под ними, деревья, тянувшие в комнату свои ветви с молодыми глянцеви­тыми листочками. Аня до сих пор помнит минуту, когда она остановилась у окна и ей вдруг почудилось, что это — счастье, что она услышит сейчас какое-то про­стое, нежное слово, и каждый листочек зашелестит для нее, и лунная дорожка на недвижной воде сама ляжет под ноги — хоть иди по ней... И то чувство обиды и горечи, когда все обмануло ее, — не те слова, не то на­строение, и эта грубоватая торопливость, с которой он стремился к цели, даже не думая о том, чтобы сделать их встречу красивой... Это ли протрезвило Аню? Или намеки товарищей на сестру из медсанбата? Или вос­поминание о другом человеке, с которым все получа­лось именно так, как просило сердце, о человеке, кото­рого не забыть? Быстро и без оглядки, как всегда, когда принимала важные решения, Аня прервала законный отдых, выпросила в штабе новое задание и уехала, оста­вив Гаршину короткую, неясную записку.

Опираясь сейчас на его сильную руку, она старалась вернуть беспощадный строй мыслей, оторвавших ее от Виктора под Кенигсбергом, но тот строй мыслей не воз­вращался, а вместо этого упорно думалось, что столько лет прошло с тех пор, а счастья так и не было, и уже тридцать два, и доколе же глушить, подавлять себя?..

На Неве было гораздо светлее, и небо оказалось прозрачно-серым, а не черным, как виделось с ярко освещенного Невского, — белые ночи еще не начались, но их приближение уже сказывалось. Нева лежала в гранитной оправе — серовато-белая, с поблескивающи­ми озерами воды, выступившей поверх оседающего и подтаивающего льда. Гуляющий на просторе ветер ря­бил эту воду и овевал Аню, вырывая из-под шапочки прядки волос.

— Скоро ледоход... Как давно я не видала ледохо­да на Неве!

— Обязательно пойдем смотреть. Уж я послежу, когда он начнется.

Гаршин стоял рядом с нею — высокий, ладный, в бе­кеше, которая очень шла ему, и в белой кубанке на­бекрень. Такой, как есть?.. Ну и надо принимать его таким, какой он есть, не ждать от него невозможного.

— Какой ветер!

— Вы озябнете, Аня, давайте я вас согрею.

Он широко распахнул бекешу и полою прикрыл ее, крепко прижав к себе. Не возражая, она искоса погля­дела на него и поразилась взволнованному и нежному выражению его лица. Но в ответ на ее взгляд он улыб­нулся, и в этой улыбке мелькнуло самодовольство.

— Вам бы пережить что-нибудь сильное, — сказала она. — Тогда, наверное, вы стали бы очень хорошим.

— А я так уж плох? — с шутливой обидой спросил он, крепче обняв ее. — Вы все критикуете меня, Анечка, критикуете, критикуете, а ветер поет совсем о другом, и ветер прав.

Он запрокинул ее голову и поцеловал ее долгим по­целуем. От тепла давно неиспытанной ласки было труд­но оторваться.

— Подождите, Витя... Подождите. Я хочу спустить­ся вниз.

Выскользнув из нагретой бекеши, она сбежала по гранитным ступеням. Мягкий, пористый лед возле сту­пеней местами уже потрескался. Разлившаяся в не­скольких шагах от берега вода отсюда, снизу, казалась черной и очень холодной.

— Я попробую, какая вода.

В порыве веселого безрассудства она шагнула на лед...

— Аня, да вы что! — испуганно вскрикнул за ее спиной Гаршин.

— А мне хочется, — отозвалась она и твердыми, лег­кими шагами прошла по качающемуся, потрескивающе­му льду, опустила пальцы в студеную воду и, наслаж­даясь своей смелостью, задорно крикнула: — Холодню-щая! Купаться не советую!

В тот же миг лед затрещал сильнее, две сильные руки подняли Аню... раздался гулкий, угрожающий треск...

Гаршин выскочил на площадку лестницы, поставил Аню на ноги, прижал ее спиной к холодной стенке округлого выступа и, больно стиснув в ладонях ее голову, начал целовать ее побледневшее лицо и губы:

— Сумасшедшая... Дразнишь?.. Нарочно?.. Я те­бя люблю, мы немедленно поедем ко мне, слышишь?

С силой оттолкнув его, она взбежала по ступеням наверх. Села на гранитную скамью, заправила под ша­почку растрепавшиеся волосы. Пусто было на набереж­ной, пусто и холодно. Аня почувствовала себя одинокой и потерянной, хоть плачь.

— Вы меня чуть не утопили, — проворчал Гаршин, поднявшись вслед за нею и отжимая брюки; одна нога его была мокра почти до колена.

Я бы сама выбралась, — виновато сказала Аня. Она с любопытством вглядывалась в выражение его лица. Только что он бросился спасать ее (значит, я ему действительно дорога?), только что яростно целовал ее и говорил «люблю» («люблю тебя»... «ты»... как это нелепо — сразу переходить на «ты»!)... Но вот она от­толкнула его, и он разозлился, и чувствует только хо­лод, и, наверно, как все очень здоровые люди, боится простуды.

— Ну, пошли, а то и ревматизм схватить недолго! — позвал он, стараясь сдержать раздражение.

Они почти бежали с набережной в боковые улицы, где было не так ветрено. Аня сама ускоряла шаг, ей совсем не хотелось, чтобы он заболел из-за ее безрас­судной выходки. Быстрая ходьба согрела его и успо­коила.

— Подождем двойку, — сказал он, уверенно оста­навливая Аню на автобусной остановке. — Доедем до самого дома.

Промолчав, она с удивлением огляделась. На этой самой остановке она стояла сегодня днем с Алексеем Полозовым. Настроение было такое ясное, радостное, и вся жизнь казалась ей тогда чистой, умной, значитель­ной... Почему же сейчас она очутилась здесь снова с такой горькой сумятицей в душе, и рядом с нею человек, который только что целовал ее и все-таки совсем не любит ее, а так — приглянулась женщина, раздразнила его самолюбие, и все-таки она едет к нему, все-таки едет, потому что одиночество душит... А все, что дума­лось днем, — мечты? Бредни?..