Изменить стиль страницы

Должен указать еще на один тяжелейший моральный удар, перенесенный мною в Берлине во время нахождения в гестапо.

Меня вызвали вновь в кабинет Штрюбинга 25 ноября 1942 г. И на этот раз присутствовали кроме Штрюбинга и Ортмана уже ставшие мне известными Гестапо-Мюллер, Фридрих Панцингер и Хорст Копков. Не успели меня ввести в кабинет и снять наручники, как Фридрих Панцингер (думаю, я не ошибся, именно он) совершенно неожиданно протянул мне отпечатанный на машинке по-немецки текст. Я не знаю, как он был передан из Парижа начальником зондеркоманды Карлом Гирингом – по телефону или курьером. Совершенно ошеломленный, я стал читать врученный мне документ. Об этом я часто упоминал в моем письменном докладе, обнаруженном в 1961 г. в личном архиве, и в других материалах.

Карл Гиринг докладывал, что 24 ноября 1942 г. ему и абверовцу Пипе удалось арестовать Жана Жильбера – Отто, сразу же назвавшего им свою настоящую фамилию – Леопольд Треппер. Арестованный ошеломил арестовавших тем, что, не успев еще сесть в автомашину гестапо, предложил свое сотрудничество. Не найдя объяснения этим поступкам советского разведчика, Гиринг до принятия решения по высказанному предложению решил запросить Берлин и поместил арестованного в страшную тюрьму в Париже – Френ.

Дав прочитать это сообщение, Панцннгер язвительно отметил, что Отто, которого в свое время Избутский назвал Большим шефом, сделал подобное заявление и даже назвал свою фамилию. Он отметил, что я, Кент, веду себя совершенно иначе, хотя, по моим словам, уже почти год не работаю на советскую разведку.

Мне трудно было поверить в правдивость предъявленного мне документа. То, что в нем приводилась фамилия Леопольда Треппера, мне ничего не говорило, так как никто из нас не знал наших настоящих фамилий. Поверить в то, что Отто сразу после своего ареста изъявил желание сотрудничать с гестапо, я, конечно, не мог. Это даже, несмотря на то, что он уже многократно вызывал у меня своим поведением возмущение и я, по существу, уже давно потерял к нему доверие.

Мюллер, Копков и другие внимательно, молча следили за мной и тем, какое впечатление вызвал у меня этот документ.

Признаюсь, я некоторое время предполагал, что это фальшивка, призванная заставить меня быть более откровенным. Я не мог поверить в то, что Отто способен на открытое предательство.

Сейчас я считаю вполне допустимым привести одно доказательство допущенного Леопольдом Треппером предательства. В 1956 г. для рассмотрения моего очередного заявления в КГБ СССР полковник Шарапов организовал очную ставку между мною и Леопольдом Треппером. Цель этой очной ставки было доказательство моих «ложных показаний» в части опровержения показаний Отто на предварительном следствии в Москве о том, что я содействовал гестапо в его розыске после бегства в 1943 г. из гестапо. Он утверждал, что я навел гестапо на след его любовницы Джорджи де Винтер, у которой он якобы скрывался.

На этой очной ставке Леопольд Треппер был вынужден признать лживость этих и других показаний, направленных против меня. Мы покинули вдвоем здание КГБ СССР, и, несмотря на свойственный ему характер, чувствовалось, что он не совсем спокоен. Я задал ему ряд вопросов. Сейчас остановлюсь только на одном из них. «Как могло случиться, что вы сразу после вашего ареста предложили сотрудничество с гестапо, верно ли это?»

Несмотря на то, что у меня уже было множество доказательств этого сотрудничества, мне очень хотелось услышать от самого Леопольда Треппера, полностью уже реабилитированного в 1955 г., объяснение этого факта. И в данном случае его объяснение меня буквально потрясло. Он ответил на мой вопрос утвердительно. Пояснил, что еще до своего ареста гестапо задумал сдаться немцам, с тем, чтобы точно определить, кто из ранее арестованных оказался предателем. Он даже о своем решении собирался поставить в известность «Центр», но гестаповцы его опередили, и он не успел претворить в жизнь ранее задуманный план.

О моем разговоре с Леопольдом Треппером в 1956 г. и о приведенных выше его объяснениях я неоднократно писал в различные инстанции, и в том, что мои ссылки на нашу беседу могли быть истолкованы как ложные, меня никто и никогда не обвинял и действительно не мог это сделать, ибо это была чистейшая правда.

Мое пребывание в кабинете Штрюбинга несколько затянулось, хотя, кроме хозяина, криминального секретаря Оргмана и меня, никого уже не оставалось. Штрюбинг задал только один вопрос: «Как вы расцениваете существующую разницу между вашим поведением у нас на следствии и тем, что произошло сразу же после ареста Леопольда Треппера?»

Я, признаюсь, в тот момент, вполне естественно, ответа дать не мог в надлежащем смысле. Я сказал только, что держусь правдиво на следствии, а как поведет себя Леопольд Треппер, фамилию которого я услышал впервые, не знаю.

Тревогу у меня вызывало то, что если Отто начнет давать показания, то он может разоблачить меня и доказать, что я даю ложные показания. Он мог начать свое изобличение с того, что я после провала в Бельгии моей резидентуры, переехав в Марсель, не прекратил свою разведывательную деятельность. Он мог доказать переданной мною ему для дальнейшего направления в «Центр» информацией, что я не только продолжал её, но оказался способным установить контакт с ценными источниками. Меня несколько успокаивало, что, как мне казалось, отношение ко мне не изменилось.

Это продолжалось недолго. Вскоре мне начали задавать вопросы, доказывающие, что Леопольд Треппер начал давать на следствии в гестапо в Париже показания, разоблачающие меня, способные вызвать в Берлине недоверие к моим показаниям.

Уже более месяца я находился в центральной, возможно самой жестокой, тюрьме гестапо, в одиночной камере, с круглосуточным ношением наручников (за исключением времени проведения следствия), при ярком освещении и беспрерывном наблюдении приставленного к окошку в двери моей камеры гестаповца. От этого каждый день становился все более и более невыносимым. Тяжелые переживания вызывало и то, что я не мог себе представить, в каких условиях содержится Маргарет в женской тюрьме.

Как-то у меня поинтересовались, почему в Советском Союзе называют эту тюрьму «кровавым погребом». Я не нашел объяснения, так как практически слышал это наименование впервые. Жаловаться на тяжелое пребывание в этой тюрьме я не счел возможным. Задававший мне этот вопрос, сейчас уже не помню, кто именно, рассмеявшись, пояснил: «Вы заметили, что в коридорах, для того чтобы в камерах соблюдалась тишина и не был слышен шум шагов передвигавшихся по коридору людей, лежат мягкие красные ковры? Вот что привело к подобному названию нашей тюрьмы».

Шли дни, меня уже стали реже вызывать на допросы. Но совершенно неожиданно произошло событие, которое вызвало у меня нервную напряженность. Однажды утром, как всегда, меня повели в туалет. Почти достигнув двери, я вдруг увидел идущего в мою сторону Харро Шульце-Бойзена. Он был одет в синий трикотажный спортивный костюм, в руках, как и я, держал парашу.

Наши взгляды встретились, и мы прошли, не останавливаясь и не замедляя шаг, делая вид, что друг друга не знаем. В то же время я был очень рад тому, что видел спокойного Харро, без следов пыток или уже оправившегося от них. Невольно я подумал: значит, и Харро, а возможно, и другие члены его организации, во всяком случае, некоторые из них, в том числе Адам Кукхоф, Арвид Харнак, Курт Шульце, находятся в той же тюрьме и еще живы. Конечно, я не знал, где находятся женщины.

Проведя несколько минут в туалете, умывшись, еще полный впечатлений об этой неожиданной встрече, я вновь оказался в своей «уютной» камере. Едва успев надеть мне наручники, другой явившийся надзиратель срочно вызвал меня и препроводил в кабинет Штрюбинга. Несмотря на довольно ранний час, там уже были сам Штрюбинг, Ортман и Копков. Не успел я еще поздороваться, как хозяин кабинета, едва сдерживая себя, выкрикнул в буквальном смысле слова: «Вы встретились только что с Шульце-Бойзеном? Вы успели что-либо ему сказать или подать условленный сигнал?»