Изменить стиль страницы

О том, что значил для Шаламова Пастернак, с неменьшей силой сказано и в его стихотворении «Поэту». Оно имеет и второе название — «Молитва». Мне же через несколько лет предстояло проверить справедливость слов о «роскоши» и «черном хлебе искусства» — на своем, маленьком, несоизмеримом тюремном опыте — и она подтвердилась. После смерти Б.Л., когда нас с мамой арестовали, мы, встретившись с ней после полугодового следствия и Лубянской одиночки на суде, читали друг другу «Лейтенанта Шмидта», и мама говорила: «Господи, ну откуда он [Боря] мог все это знать, ведь он никогда не сидел, как же можно было это увидеть — „Это небо, пахнущее как-то так, как будто день, как масло, спахтан! Эти лица — а в толпе — свои!“» И дело не в знакомых деталях — тут Шаламов не совсем прав. Что — по деталям — может быть дальше от вонючей трехметровой камеры с парашей и намордником, чем красивая жизнь господина Свана? Но я никогда не забуду своего упоения Прустом именно там, на Лубянке, Прустом, отложенным в свое время в уюте нормальной жизни как скучный, изысканный буржуа — и тут вдруг открывшимся в своей пронзительной человечности, и это был тот самый «черный хлеб искусства», как оказалось.

Наступило лето, и мы все переехали на дачу, в деревню Измалково, около Переделкина. Б.Л. бывал у нас почти каждый день. В те годы еще чистый пруд с лодками и купаньем, живописные деревенские дачки с мостками, старый, сырой, безнадежно запущенный самаринский парк на другом берегу — все это стало новой рамкой, летним фоном для встреч и переживаний. А их было в то лето немало. Вокруг мамы образовалась колония подруг и приятелей — были и вернувшиеся «оттуда». Жил в Измалкове в то лето только что вернувшийся из лагеря художник Кирилл Зданевич. По субботам стал приезжать туда и Шаламов. Вечером, спасаясь от комаров, разжигали на берегу костер. Иногда после дождя сырые ветки долго не разгорались — и только Шаламов, мама и Кирилл умели в любую погоду раздуть пламя — сказывался лагерный опыт. Читали стихи. Шаламов — всегда стоя у самого огня, отбивая ритм «чугунной» рукой, раскачиваясь, все в той же ковбойке, и тот же рюкзак всегда был рядом. Надо ли говорить, каким сочувствием горели женские лица, обращенные к нему, какой отклик находил он в наших сердцах?

Переночевав у нас, в воскресенье он шел в писательский городок, на дачу к Б.Л.

Шатура, 12 июня 1956 г.

Люся, хорошая, дорогая моя, — ни черта у меня не выходит — машины нет до сих пор, я вторые сутки торчу в какой-то дурацкой гостинице и, конечно, завтра не уеду и не смогу тебя повидать в среду в Москве.

То, что чуть не заставило меня разреветься на асфальтовой дорожке в Переделкине, становится с каждым часом все неотложней и острей. И Шатура мне не в Шатуру, и Туркмен не в Туркмен.

Для Ирининой библиотеки купил я сегодня однотомник Багрицкого (есть, кажется, все, кроме пресловутых троцкистских стихов «о поэте и романтике»). Привезу в субботу (или в воскресенье). Стихов Мартынова и «Контики» здесь нет. Диалог при покупке Багрицкого в книжном магазине:

Я: Снимите, пожалуйста, с полки вот эту книжку серенькую. Да-да, Багрицкого… Сколько она стоит?

Продавщица: Семь шестьдесят.

Я: Деньги платить вам или в кассу?

Продавщица (деликатно): Только, товарищ, это ведь стихи…

Я: Ну, ничего, пусть стихи.

В номере со мной живут два молоденьких студента-электрика (на практике) — оба маленькие, худенькие, оба в очках, оба привязывают к кровати гимнастические пружины, оба жмут в карманах резиновые мячи — копят силу, подражая юности Теодора Рузвельта, кто, как известно, сделал из себя, щупленького, подслеповатого юноши, — знаменитого охотника на львов. О Рузвельте я еще с ними побеседую. Четвертая койка была свободна с вечера, но в середине ночи на нее рухнуло какое-то тяжелое тело, зазвенели пружины и «номерная» девушка, увидев, что я открыл глаза, попросила прочесть ей вслух (она — неграмотная) документы нового соседа: главный инженер котлонадзора по Московской области. Утром он исчез, и я так и не мог рассмотреть эту пьяную рожу при дневном свете.

Люся, милая, думай обо мне побольше. Крепко тебя целую, желаю счастья, здоровья, покоя.

В.

Передай сердечный мой привет, особенно добрый и теплый Ольге Сергеевне. Пусть она поймет меня хорошо и увидит мою глубочайшую привязанность, уважение и доверие, которые прочно утвердилисъ во мне, несмотря на краткое наше знакомство. Евгении Николаевне, которая очень, очень, очень мне понравилась, лучшие приветы. Ее любезной запиской я, конечно, не могу воспользоваться — я просто не читал тогда текста, да и не об этом просил. Ну, объясню при личной встрече. К тому же и в четверг, по-видимому, я не смогу быть в Москве.

Нине не забудь передать мои приветы, особым образом для меня важные.

Всем твоим — всегдашние лучшие пожелания. Я приеду в Измалково или в субботу вечером, или в воскресенье утром (при любой погоде).

Еще раз — целую.

В.

На поезд я успел попасть — минут за 10 приехал. С заездом в Потаповский.

Самое главное: Если Б.Л. захочет меня видеть, то все перестроить применительно к времени, назначенному им. Если 22-го он видеть меня не сможет, то расширить время моей работы (если Женя не возражает, я хотел бы именно у нее). Пора уже всем этим начать заниматься, «откинув незабудки, здесь помещенные для шутки».

Всем привет.

В.

Видала ли Алигер? Ей можно просто выбрать десятка два из более «нейтральных».

В.

Туркмен, 3 июля 1956.

Дорогая Люся.

Счел я за благо в Измалково больше не ездить…

Далее следуют последние страницы этого короткого, воистину весеннего романа, такого молодого, несмотря на возраст и опыт участников, такого светлого. Их я не привожу. И живы еще поминаемые там лица, и не нужны житейские подробности. По недоразумению ли, по логике ли «сюжета» — Варлам Тихонович ушел из нашей жизни. И уже не мы, а другие люди, другая женщина помогли ему и вернуться в Москву, и обрести дом, и начать путь к читателю, о чем он, судя по приписке насчет Алигер и о конце «незабудок», уже начинал по-деловому хлопотать. (Речь шла об альманахе «Литературная Москва».) Только вот — «всего на жизнь свобода опоздала», и надежды 1956-го остались бледными картофельными ростками, и не увидел он у себя на родине ни своих настоящих книг, ни лиц своих миллионных читателей. В узком кругу, в самиздате, распространялись «Колымские рассказы» — а сейчас в московском метро через плечо семнадцатилетней девушки я читаю «Сентенцию»… Он не дожил до этого.

Последние двадцать лет его жизни мы почти не виделись. Доходили слухи о его утяжелявшейся болезни, невыносимом характере, вспышках бешенства, растущей нетерпимости. Он стал резко судить и Б.Л. Не только к роману «Доктор Живаго», к которому он всегда относился скрыто неприязненно, предъявлял он несправедливый счет, но и к позиции самого Б.Л. в нобелевские дни — что не стал тот монолитом неуязвимости, не сумел навязать событиям свою волю — пресловутые «покаянные» письма. Он не написал нам в лагерь, не интересовался нашей судьбой.

Он умер в доме для престарелых, где, как говорят очевидцы, припадки безумия чередовались с периодами ясности ума и суждений. Он, за которым двадцать лет «смерть ходила по пятам», сроднившийся с ней в колымском аду, как принял он ее, когда она стала реальностью в грязной палате для душевнобольных стариков? Сын священника, он не терпел разговоров о Боге, подчеркивал свое неверие. Поэтому так странны показались мне его похороны — и панихида, и молитва на лбу, и крест. Разве что погода была шаламовская — мороз, кайлом выбитая могила, нахохлившиеся вороны на разрушенной часовне Кунцевского кладбища. Но мог ли он, познавший до самого дна, чего стоит наш материальный мир, не верить в возможность выхода из него? Так веривший в слово — не верить в чудо? Чем жил он в последние часы просветления? Вот его стихи о соснах — о строевом лесе, который валил он в тайге, пресловутые таежные кубометры, бывшие соснами: