— Иногда они достигают вершин, — продолжила старуха — так же глухо и хрипло, — но обычно, Марго, обычно они сходят с ума от своего одиночества. Или погибают. Обычно их сжигают на кострах, Марго. Или забивают камнями.
— Сжигают на кострах, — эхом повторила Марго. И вдруг, сама того не ожидая от себя, положила ладонь на морщинистую старухину руку. И погладила ее — очень осторожно и нежно, как обычно это делала сама старуха, успокаивая плачущую Марго. И добавила еле слышно, с трудом преодолев заморозившийся в горле вдох: — Или забивают камнями.
— …Забивают камнями, — тихо повторила женщина, и было непонятно, от чего блеснули ее глаза — то ли от слез, то ли от злорадства.
Пану Владиславу показалось, что этот отвратительный прыщ на ее уныло поникшем носу еще больше распух и налился синюшно-багровым оттенком. Опустив лицо и поджимая губы, она, видимо, старалась изобразить почтительный и виноватый вид — но старалась очень плохо. Может быть, потому, что не чувствовала ни вины, ни почтения, ни страха перед грозно сведенными бровями и гневным взором пана Владислава. А может, чувствовала, что сам пан перепуган до полусмерти.
— Что? — вздрогнул он, вдруг сообразив, что не расслышал ее слов.
— Ведьм, светлый пан, обыкновенно забивают камнями, — повторила она. Медленно и, как ему показалось, с удовольствием. И ее внимательный взгляд с любопытством мазнул по сморщенному, как от зубной боли, лицу «светлого пана». Взгляд — без тени почтения или страха.
— Это моя племянница, — глухо сказал он, сморщившись еще больше и почувствовав себя еще глупее и гаже.
Не могло быть ничего более глупого, чем стоять в гостиной собственного дома и вместо того, чтобы отчитывать нерадивую прислугу, вроде бы, оправдываться перед ней. Перед этой толстой уродливой деревенской бабой с кошмарной бородавкой на носу. И не могло быть ничего гаже, чем иметь несчастье называть своей племянницей это отродье, спящее сейчас в соседней комнате.
— И ей всего семь лет, — добавил он непонятно для чего. Как будто этот факт мог быть неизвестен стоявшей перед ним женщине, нянчившей упомянутую племянницу почти с самого рождения.
— Все в руце божьей, светлый пан, — назидательно сообщила длинноносая нянька. То ли сочувствуя, то ли издеваясь, и бордовая бородавка на ее носу качнулась в такт важному, исполненному достоинства кивку. А пану Владиславу захотелось ударить ее — по толстому, круглому, как блин, самодовольному лицу.
— Я велел тебе следить за ней, — вместо этого сказал он, с трудом сдерживая срывающийся в крик голос.
Крик прорывался некрасивый — визгливый, бабий, истерический. Беспомощный.
Потому что пан Владислав, в который уже раз за время общения со своей племянницей (семь лет без малого, спасибо братцу за наследство), не знал, что делать. То ли войти в соседнюю комнату, где, наверное, уже вовсю сопит наревевшаяся всласть племянница (дети должны спать крепко — ЛЮБЫЕ дети) и наконец-таки, дав волю давно чешущимся рукам, придушить проклятое отродье. Подушкой, чтобы никто не слышал. А кто из челяди услышит — наверняка сделает вид, что оглох — после всего, что было. Так легко и просто. И закончится вся история.
«Начнется, светлый пан. Как раз только начнется», — доброжелательно-издевательски возразил знакомый голос, все чаще в последнее время влезающий в размышления светлого пана. Возможно, голос собственного рассудка, который в последнее время все чаще покидал пана. Пан Владислав не сходил с ума — еще нет — просто иногда он чувствовал, что разрывается изнутри на две части. Между тем, что ему очень хотелось сделать, и тем, что сделать было разумно — и единственно возможно. «История только начнется, — хихикнула его разумная часть, — когда они станут являться тебе по ночам — уже ОБЕ».
То ли пойти в деревню и перевешать на ближайшей осине… «Кого, светлый пан? — совсем уж развеселился его рассудок, почти заходясь в беззвучном истерическом хохоте: — КОГО, по-твоему, перевешают на ближайшей осине, если ты сейчас сунешься туда — один?»
…То ли — самое простое — унять зудящие кулаки о ехидную физиономию нерадивой няньки.
— Я велел тебе не спускать с нее глаз, — прорычал пан, видимо, склонившись к последнему варианту.
— Все в руце божьей, светлый пан, — бестолковой курицей, кудахтающей одну и ту же песню, повторила нянька. И почтительно потупила наглые глаза. Кулаки светлого пана бессильно разжались.
— Иди, — глухо буркнул он. — Иди, посмотри, как она там, — и отвернулся, чтобы нянька больше не пялилась на его бледное и испуганное лицо.
И едва сдержался, чтобы не сказать вслед — в широкую спину толстой уродливой няньки (потому что больше никто, никто не хотел быть ЕЕ нянькой), утиной неуклюжей походочкой шлепающей к двери детской: «А лучше придуши ее, если сможешь». То, что он хотел бы сделать сам. И не решался.
Пан Владислав никогда не считал себя нерешительным или трусливым. Способным только на то, чтобы беспомощно смотреть в спину глупой деревенской бабе — вместо того, чтобы устроить ей выволочку за наглость и непослушание. Способным бояться семилетнего ребенка.
Пан Владислав, щеголеватый красавчик и покоритель женских сердец (лет двадцать назад), лихой наездник (и поныне), несмотря на седину и сорокалетнюю усталость от жизни, все чаще гнувшую плечи вниз, — был все еще молодцеват и строен. И брови его были черны и густы, и взгляд строг и пронзителен… до тех пор, пока не сталкивался с внимательными глазами малолетней племянницы.
Ай, подложил братец наследство…
Пан Владислав хмуро посмотрел на дверь детской, захлопнувшуюся за нянькиной спиной. Припомнил нянькины слова, снова поморщился. «Сама ты ведьма», — зло подумал он. Велел же ей глаз не спускать… Ан не уследила-таки, дура.
Ан не уследила-таки нянька-то…
Марго торопилась, воровато озираясь назад и ожидая тяжелого топота нянькиных шагов и грозного окрика: «Я тебе что велела, негодяйка?!» Няньку Марго боялась. Как нависнет своей огромадной тушей, руки в боки — не кулаки, а кренделя сдобные, пухлые, какие на праздники пекут, — только те кренделя, которые почему-то не были съедены, да завалялись и засохли — до каменной твердости. Так, что теперь ими орехи можно колоть. Не то чтобы нянька особенно рукоприкладствовала, но ухо вывернуть или за шиворот тряхануть, как слепого кутенка, а то и приложить своей лапищей пониже спины… Легонько, вполсилы своей медвежьей — так, что Марго на ногах удержаться не могла — это очень даже запросто. И еще рявкнет, аж уши заложит: «Ты чего это придумала, Маргарита?» И синяя бородавка на длинном носу подрагивает, как нос у кудлатого Черныша, когда тот мышь под снегом вынюхивает. Страшно.
Страшнее, чем дядя Владислав, когда он на Марго смотрит. Вроде бы на нее — а вроде и не на нее. Смотрит и думает о чем-то своем. О нехорошем думает. Смотрит и молчит. И то морщится, то улыбается — только улыбка какая-то дерганая и кривая.
А может, дядя Владислав и страшнее няньки.
А страшнее всего — сны. Однажды, когда Марго кричала во сне (огонь уже подбирался к ее пальцам, намертво вцепившимся в оконную раму…), прибежала нянька, разбуженная ее криком. Простоволосая, встрепанная, в длинной, до пят мешковатой рубахе. Присела на постели Марго, растерянно и сонно моргая ослепшими со сна глазами. Совсем непохожая на себя — дневную. И, может, поэтому — нестрашная. А может, потому, что еще не совсем проснувшаяся Марго (судорожно сжатые пальцы еще цепляются за неподатливое, начинающее обугливаться дерево, и горячий воздух жжет горло и не дает вздохнуть…) — тоже не совсем была похожа на саму себя — дневную. И потому не боялась пока своей страшной няньки.
— Ну что? — почему-то шепотом встревоженно спросила нянька, рассеянно поправляя сбившееся одеяло.
— Не знаю, — тоже шепотом отозвалась Марго. Как будто они были подружками-заговорщицами, сплетничающими о своих секретах втихомолку от взрослых. А не девочкой, что до смерти боялась своей няньки, и нянькой, которая не только лишнего ласкового слова — а и лишнего доброго взгляда не дарила своей воспитаннице. Как будто они у нее были наперечет — и слова, и взгляды.