«Ну, только нечистой совести мне еще не хватало. — Артур все заставлял себя поверить, что говорит с греком. — Не хочешь ли сказать, что я и тебя каким-то образом подвел?»
«Не ты первый, не ты последний. Это, в сущности, одна из интерполяций сизифова труда, ты тут не при чем. Все на своих местах, и ничего другого ожидать не следовало».
«Другое? Это — на что ты намекал? К чему ты как бы не готов?»
«Разве намекал? И до такого у нас доходило? Ну, не готов, да. Никто не готов. Вроде и соберешься в игольное ушко лезть, так говорят: рано, надо сначала верблюдом стать, а то мало чести будет».
«О чем же ты сокрушаешься?»
«О себе, Артур, голубчик. Не ты меня сюда загнал, где мне еще виноватых искать?»
«А подсказать не хочешь? Я не самолюбив».
«Могу. Теперь все можно. Дерзай, спрашивай. Я и скрывать ничего не стану. Ты ведь не поверишь. И тебе не поверят. Как будешь объяснять? „Я, мол, не при чем? Мне голос был?“»
«Кому объяснять? Нехорошо мне, вот что».
«Ты что-то очень уж расплакался. Выйди-ка завтра с утра на лужайку, найди в своем хозяйстве что-нибудь потяжелее — да хоть ту же косилку — и покатай. А когда уморишься, дай себе десять минут отдышаться — и снова за дело. Проведи так денек. Один день. Потом можешь повторить. Если ничего утешительного в голову не придет, хоть здоровья нагуляешь. В здоровом теле всякие неожиданные возможности заводятся. Ну, ты прости меня. Больше нам сказать друг другу, как видно, нечего. И — ты не обижайся — скучновато с тобой становится».
«Ухайдакал ты меня все-таки».
«Ухайдакал, да. Прощай».
Так мог бы говорить и тот картинный грек, который явился ему в первый раз. Но тому было еще до него, Артура, какое-то дело. Теперь все концы выскальзывали из рук.
Впервые в жизни он готов был молиться. Не впопыхах и украдкой, как он пытался прежде, а в полный размах, подставив себя всего неведомому оку, встав ли на колени, бия ли поклоны, даже все с себя сняв, чтобы не оставалось последней видимости защиты и покрова. Он мог бы сделать это не только в присутствии других, но и в одиночестве, что было еще страшнее, ибо некому было бы его образумить. Он мог бы решиться на какое-то подобие магического Гилларионова танца, мог нанести себе рану и только все пытался понять, о чем нужно просить и кого. Отчаяние подсказывало, что обращаться следовало к Самому. С восторжествовавшим Посредником он был знаком мало и не ощущал нужной близости с тем, кого можно было просить о поддержке. А занимать силы у Высшего, чья победа еще не пришла, казалось недостойным признанием своего, а стало быть и Его, поражения. О чем же просить — о возможности протереть глаза? О способности увидеть свет? Толку нет во всей его жизни, если цель может быть достигнута лишь случайной высшей щедростью.
Но хотелось именно этого. «Вот я весь перед тобой — наг и беззащитен, и слаб, и глуп. И взялся за дело, которое мне не по силам, но хочу довести его до конца. Если можешь — помоги, чем сочтешь нужным. Если не захочешь — не осуждай, сними с меня бремя человека, ибо я не знаю больше, что такое человек…»
Такими ли словами молил о своем достоинстве древний грек? Было ли ему к кому обращаться?
12
Ангел глубоко увяз во плоти, запертой в подвале дворца на Акрокоринфе. Но даже если ему удавалось эту плоть покинуть, в своей истинной сути духа он был сейчас не опасен, ибо и духам не дано безнаказанно разбрасывать телесные оболочки, в которые им вздумалось облечься. Пронизать их собой было отнюдь не то же самое, что сунуть руки в вырезы хитона. Надо было отдать плоти, перелить в нее часть самого себя, претворив эту часть в некое земное существо, и эта двуликость убавляла духу прыти. Когда же тело застревало в жесткой паутине земной неразберихи, вместе с ним и дух терял некоторую долю свободы. В конце концов, можно было, конечно, восстановить единство, но для этого требовались чрезмерные расходы энергии, что свидетельствовало бы о неловкости духа в своем деле и вызвало бы серьезное неодобрение.
Танат — или тот, кем он постепенно становился, — был очень оскорблен, с отвращением утолял ненужный ему, но неодолимый голод, даже не глядя на слуг, которые приносили ему еду. Говорить с ним Сизиф запретил, прибавив, что узник не в своем уме и ничего толкового они от него все равно не услышат.
Да, Смерть понесла некоторый урон. Сизиф же тем временем нечто приобрел, но положение его было значительно хуже.
После заказанного им пиршества, на котором он между делом распределил среди старейшин многие из своих повседневных обязанностей, город довольно долго не замечал, каким нелюдимым стал царь. По прошествии же времени, привыкнув, что делами царства занимаются всем известные, уважаемые люди, а царь появляется все реже, коринфяне решили, что он и всегда-то был не очень общителен.
Это были черные годы. Во мраке пребывала его душа, не находившая выхода, казнившая себя за нелепость, в которую он вверг мироздание по своей слабости, и вместе с тем прозревшая во мглу, где струились исходные течения мироздания, где страшные в своей несоизмеримости с людскими силы водили океанские приливы, поворачивали над головою звездный небосвод, внушали ярость или внезапную кротость целым народам.
Длящееся соседство со смертью, которую он держал в подчинении, сообщило ему могущество, с которым он не знал, что делать. То, что произошло поздним вечером в зале дворца, уже не вспоминалось в подробностях житейского события, да в основе своей оно и совершилось не на земле. Каким-то чудом ему удалось произвести действие, как смерчем вознесшее его над живущими, поставившее вровень с мрачным узником и с остальным сонмом духов, владевших миром не по желанию или назначению, а самим существованием своим. Одиноко и пусто было ему там. Он не принадлежал к этой породе, и с ним не считались, как со своим, ничего от него не требуя, лишь презрительно мирясь с его присутствием. Пользоваться же новой властью он мог только на свой страх и риск, но, употребив ее однажды столь безрассудно, он застыл в неподвижности, опасаясь, что следующее его телодвижение приведет к еще более катастрофическим последствиям. Не мог он и стряхнуть с себя бремя этой великой, ненужной силы, смутно ощущая, что только она и охраняет его до поры от посягательства соперничающих, но не превосходящих сил. Это равновесие неумолимо опустошало его душу.
Между тем жизнь его продолжалась в том же Коринфе, где никто не спешил наказать его за произвол, хотя сам он был уверен, что наказание уже началось — так горька стала ему эта жизнь, едва ли не горше самой смерти. Иногда, обессилев, он стонал, пряча лицо в колени плеяды, прося у нее прощения за то, что по его вине так безрадостно завершалась ее земная судьба, и Меропа, замирая от предчувствий, утешала мужа, напоминая ему во многих подробностях о лучших, счастливых часах их жизни.
По обоюдному согласию они отправили всех детей: старших — самостоятельно в Спарту, где им надлежало расстаться с некоторыми привычками к роскоши и обучиться военной сноровке, младших в сопровождении Трифона — к их кузенам в Фокиду, поручив сыновьям Деиона позаботиться о мальчиках ввиду непредвиденных трудностей, ожидавших в ближайшее время отца и мать. Для Трифона, который был чуть старше Сизифа и вместе с ним обретал все признаки старения, это было, пожалуй, последним путешествием. Он не осмелился расспрашивать хозяев, но догадывался, что видит их в последний раз. Да и не было нужды у царя притворяться перед верным слугой, который давно уже не чувствовал себя в доме рабом.
Совсем не так обстояло дело с детьми. Ни взглядом, ни вздохом им не было открыто, в какой долгий путь они отправляются, и сердца их веселились, предвкушая перемены, торопясь испробовать новую вольную жизнь вне родительского надзора. При всей любви и привязанности к ним, Сизиф тоже спешил оттолкнуть сыновей от себя, выпроводить из дома, где вот уже который месяц обитала смерть, потерявшая свободу, но не власть.