Изменить стиль страницы

Не было в этом и ничего неожиданного, он с самого начала знал, что без Кати жизнь лишится основы. Они были очень непохожими, но вместе с этой женщиной судьба наделила Артура редчайшим даром смотреть на мир ее глазами, которые были намного острее и видели гораздо больше. Он догадывался, что нечто похожее происходило и с ней, хотя она никогда об этом не говорила. С уходом любого из них кончался не союз и не единство — завершало свой круг особое существо, ради создания которого оба они явились в этот мир. Заставляя себя любоваться кратким цветением азалий, Артур ощущал во рту сладковатый привкус медной пыли и непреходящую смертную тревогу, как бывает, когда день за днем не можешь вдохнуть полной грудью, хотя все чаще предпринимаешь судорожные попытки.

Тоска не ослабевала, он ни с кем не мог об этом говорить, даже с дочерью, горе которой тоже было велико. Ее утешить Артуру удавалось, но, когда она, собравшись с силами, осторожно приступала к нему, он прямо и откровенно останавливал ее, ограничиваясь одной дурацкой, но покрывавшей всю его немоту фразой: «Не смогу».

Воля его была настолько подавлена, что весь год ему не удавалось писать. Только недавно он с удивлением обнаружил, что это — единственное занятие, не ронявшее его в черную дыру утраты. Удивляться-то было, в общем, нечему, остальное они делали вместе, и на что бы теперь ни наткнулась его рука, все оказывалось неосуществимым. Новый ущербный вид существования коснулся и этой его деятельности, она лишилась и прежде нечастых просветлений, радостных открытий, которые представлялись единственной наградой, позволяли прервать уединение, чтобы, замирая от страха, передать новый ворох трудов в строгие Катины руки. Но даже и в таком, неполном виде эта работа доставляла ему меньше испытаний, чем любые другие телодвижения, и уже только поэтому он вновь к ней пристрастился. А сюжет, на который он набрел в слепых попытках избавления от боли, стал неожиданно важным сам по себе, ибо обещал возможность приблизиться к загадке небытия, только что оглушительно о себе заявившего.

Как свидетельство собственного душевного неблагополучия галлюцинация его не занимала — об этом неблагополучии ему было известно больше, чем кому бы то ни было, — но упорство, с которым гость отваживал его от столь невинных занятий, казалось необъяснимым. Отдавая себе отчет в том, что грек является производным его собственного воображения, Артур недоумевал, откуда же возникло противодействие, отнимающее у организма последние жизненные функции. Мало того, в своих повторяющихся инвективах пришелец снова и снова указывал на какую-то жизнь, которой Артуру не следовало пренебрегать.

Никакой такой жизни не было, и обсуждать ее было во всяком случае поздно. Но и на тот способ существования, который он мог еще с грехом пополам себе позволить, у него, оказывается, не было права. И надо было отдать должное этому фантому или подсознанию — им удавалось накапать в чернильницу достаточно отравы, чтобы строчки видом своим начинали горчить.

Тут начинала проступать одна тайная, тщательнее всего оберегаемая от чужого и собственного внимания вибрация совести. Уж не имеем ли мы тут дело с той расплатой, которая теоретически полагается за своевольное, не идеальное решение вопроса о призвании? Достаточно ли простого постоянства, слишком напоминающего иногда любое другое пристрастие — филателию например, меломанию, да просто чтение, наконец, — или всякое распыление усилий неминуемо приводит к отступничеству? Солдату, так сказать, положено воевать, философу — создавать всеобъемлющую систему представлений о вселенной, политику — совершенствовать государственное устройство, поэту — писать стихи, романисту — прозу, и только. И не плотницкий, мол, труд в мастерской Иосифа был делом жизни Иисуса.

Ему всегда казалось, что сочинительство было делом его жизни, независимо от того, чем приходилось зарабатывать на хлеб. Но мыслимо ли было бы, например, бросить службу, ту или иную, обеспечивавшую пристойное существование семье, позабыть о значительном и непрерывно тянущемся долге, свести к минимуму потребности — не только свои, но и близких, перестать заботиться о завтрашнем дне и не отрываться более от листа бумаги? Мыслимо, но неосуществимо. Мир устроен по-другому и отнюдь не расположен кормить подвижника впрок, и даже плоды его подвижничества чаще всего оставляет без внимания, если не отвергает гневно. Поневоле приходится заботиться о себе, отдавая главному пристрастию столько сил, сколько остается. Кьеркегор с сочувствием называл эту житейскую мудрость любовью к Богу в отсутствие веры, а право на единое движение веры и любви оставлял только Аврааму, который для Бога готов был убить единственного сына и, несмотря на усилия философа, оставался фигурой мифической, непостижимой.

Так справедливо ли, что взявший на себя двойную заботу труженик вынужден встретить еще одно ограничение — не все, что кажется подходящим для работы, ему позволено взять? Так, во всяком случае, надо было понимать сопротивление грека или того, что за ним стояло. Он давал понять, что в этот раз номер не пройдет, и настаивал на том, что, осознав свои возможности и перестав заблуждаться по поводу сферы приложения собственных сил, Артур может еще рассчитывать на благосклонный кивок мироздания.

Это была, конечно, чепуха, простительная для подсознания, которому тоже ведь не вся картина открыта. Но посетитель походил на убийцу. Что ж, это делало его существование оправданным, может быть, даже в какой-то мере желанным. Остановиться мешали, пожалуй, лишь крохи былого свободолюбия, застрявшие в щелях рассыхающегося бытия. Подходящий или нет, дозволенный или запретный — это был единственный способ сохранять самообладание.

4

Среди четырех старших братьев Салмоней был не так красив и силен, как Афамант, не так умен, как следовавшие за ним Деион и Магн, да и родился он всего на год раньше Сизифа, но именно Салмоней стал для мальчика кумиром, настоящим старшим братом. И хоть ни разу он не доводил до конца своих затей, всегда они удивляли, не походя на однообразные дела прочих.

Загадочным было его умение вовлечь в свои выдумки кого угодно, даже более взрослых мальчиков. Отчасти это, может быть, объяснялось неправдоподобием его фантазий. В первый момент будущий соучастник очередного невероятного предприятия бывал настолько сбит с толку, не находя в новой идее никакого соответствия знакомой ему действительности, что не успевал ничего возразить, а Салмоней уже переходил к простым и понятным средствам, которые следовало использовать, чтобы осуществить задуманное. Так было и в тот раз, когда он в течение нескольких дней усиленно скрывал от братьев какую-то свою заботу — неожиданно отлучался, оборвав на полуслове разговор или бросив игру в самый решающий момент, затем возвращался с нахмуренным видом, как бы получив новое важное подтверждение своим догадкам. Потеряв терпение, мальчики потребовали у него отчета, и Салмоней рассказал, как третьего дня, собирая яшму в соседнем ручье, услышал, как пьяный Никтей с кем-то спорит, то хохоча, то ругаясь последними словами. Он подобрался поближе, прячась за кустами, и увидел, что старик обращается к рыбе, бьющейся в его верше. Рыба была крупной, пяди в две, и тонким человеческим голосом просила Никтея отпустить ее к сестрам Алиде и Проное, обещая исполнить любую просьбу рыболова. Старик капризничал и требовал награды вперед, чего волшебная рыба не могла ему дать, задыхаясь в сети. Видать, говорящие рыбы, птицы, даже деревья были пьянице не в новинку, потому что он явно получал удовольствие от перебранки, но раз-другой трезвел и распалялся гневом, полагая, что его хотят облапошить, лишить знатного улова, что тоже случалось с ним не однажды из-за его пагубной слабости. Зная, что связываться со вздорным стариком бесполезно, а иногда и опасно, Салмоней с досадой наблюдал, как тот нацепил обессилевшую и умолкшую рыбу на кукан и понес домой, собирая волочившимся хвостом дорожную пыль. С тех пор эта чужая, неиспользованная удача не давала ему покоя. Уж он-то знал бы, чего попросить, и прежде всего потребовал бы нарядный сирийский плащ для Афаманта, который уже заглядывался на фессалийских девушек, и два железных охотничьих ножа с Крита для близнецов. Малышу Сизифу не надо было ничего и обещать, он счастлив был уж тем, что с ним делились планами, как с равным. Увы, редкий шанс достался не им, но Салмоней не собирался кусать локти в бессильной зависти. Где-то во впадинах ручья шевелили волшебными плавниками Проноя и Алида, наверно, не менее могущественные, чем их сестра, не успевшая даже назваться. Парень не один час провел на берегу в неподвижном ожидании и клялся, что видел по крайней мере одну из гигантских рыб, скорбно плеснувшую на поверхности широким золотистым боком в сумерках после захода солнца. Не предлагает ли он братьям обо всем позабыть и жить с рассвета до заката одной лишь мыслью о том, как они каждый вечер снаряжают и забрасывают вершу, которой у них, кстати, не было? Нет, он не был так глуп, он полагал, что есть способ помочь случайному рыбацкому счастью. Беда в том, что сделать это в одиночку было невозможно. Что толку, однако, делиться подробностями, если они ему не верят. Но братья готовы были поверить, им нужно было только поддержать свою честь мало-мальски самостоятельным вкладом, и сделать это проще всего было, спросив о рыбе у Никтея, которого они опасались меньше, чем десятилетний Салмоней. Они прикинули, что не стоит подступать к старику всем вместе, чтобы не насторожить его, и поручили миссию Магну как наиболее спокойному и сообразительному из трех. О том, что здравое недоверие как-то уж очень поспешно улетучилось и что, по существу, они вступили в заговор, братья не задумывались. Но понимал ли сам Салмоней, что, каков бы ни был ответ незадачливого рыбака, он непременно подхлестнет их желание попытать счастья?