— Дай мне подумать.
— Думать надо не об этом, а о том, что жизнь человека принадлежит ему одному. Я и тебе советовал бы не пренебрегать ею, потому что она тебе еще понадобится. Некогда она станет для тебя важнее всего. Ты же предпочитаешь ее отложить, бросить ежедневный труд и с утра до ночи выдумываешь чью-то чужую жизнь. Пусть даже остатка твоих дней хватит, и, угадывая одно за другим, ты восстановишь волнующую тебя картину во всех подробностях, которые были отброшены поколениями, жившими до тебя, забыты ими за ненадобностью. В миг окончательного торжества тебе покажется, что ты обрел новое знание. Но ты лишь вернешься на несколько тысячелетий, чтобы оказаться там, откуда начали свою жизнь те самые многочисленные поколения, не поддавшиеся искушению топтаться на месте, хорошо или дурно, с пользой или нет, но потратившие свое время на себя, на собственное бытие. Не упоминай о вечности и о своей непринадлежности к ней. Тебе в этом случае грозит нечто неизмеримо более ужасное — ты выпадешь даже из времени, останешься сам по себе, как высохшая ветвь, как отросший и отрезанный волос, как смытый пот. Моя жизнь нужна только мне не потому, что я так хочу, а потому, что нет в ней пользы ни для кого другого.
— Смотри пожалуйста, кто говорит о пользе… — не удержался Артур. — Но ты напугал меня, спорить не стану. Я вообще не хочу больше препираться. Не буду даже спрашивать тебя об Элевсине, как собирался. Дай мне самому рассказать тебе кое-что. Это не твоя история, и она очень коротка.
Человек родился на свет сапожником. Или поваром, или кузнецом. Прожил жизнь в трудах, досконально изучив свое ремесло: вкус приправ, эластичность кожи, вязкость железа. Но этим дело не ограничилось, он узнал и сильные чувства: восторженное почтение к мастеру, научившему его ремеслу, влюбленность и страсть к женщине, привязанность к детям, верность друзьям. Много раз он от души смеялся, иногда впадал в гнев, часто сильно горевал. В минуты отчаяния чувствовал себя комком грязи, хотелось верить, просто настойчиво мнилось, что это еще не вся жизнь, что есть какой-то еще мир, иные существа, которые живут полнее, больше могут и знают, что ему просто не выпал жребий быть среди них. Но где они помещаются, оставалось неизвестным. Он видел, что земля уходит вглубь до бесконечности, что нет у моря дна, а у небес предела. Сверху светили солнце и звезды, гремел гром и падали разрушительные молнии, земля под ногами начинала дрожать и разламываться, выбрасывая огонь и раскаленную лаву, а внезапно взбесившиеся воды легко увлекали в пучину самые большие и прочные корабли. Кто-то должен был совершать все эти непонятные действия, усилием воображения можно было даже представить себе могучих демиургов и наделить их именами, но в какой связи находились они с шитьем обуви или приготовлением еды?
Посещало его еще необъяснимое, бесполезное чувство красоты. Оно обычно приходило вместе с образом какого-то особого порядка, гармонии. Иногда такое бывало делом человеческих рук, временами — ничьих рук, никаких рук недостало бы, чтобы заставить горную гряду спуститься к тенистой долине и покойному кобальтовому заливу. Для кого это было создано? Кто еще, кроме него, мог этим любоваться? Красота раззадоривала, призывала тщиться, совершенствовать умение, чтобы создавать нечто равно прекрасное. И сандалии его были чудо как хороши, и обеды удавались на славу, и скобы не гнулись, и все считали его настоящим мастером, волшебником ремесла, а его это не утешало.
Были, правда, люди поважнее. Кое-кто обладал такой силой, что мог завоевать полмира, но проходило время, и те же полмира переходили в следующие руки. Другие извлекали поистине волшебные звуки из своих инструментов, твердой рукой вели замысловатые линии или тесали камень так, что от волнения выступали слезы. Казалось, что вот этим должно быть ведомо, что и где прячется за видимым миром — умели же они создавать нечто из ничего, из мертвого куска. Нет, ничего не могли объяснить и они, а когда пробовали, становились столь косноязычными, что понять их было невозможно.
Затем приходила пора покидать этот мир, и оказывалось, что не так уж долго позволял он собой любоваться и себя повторять. И тогда во всей своей страшной простоте складывался вопрос: зачем же все это было? Стоило ли любить, смеяться, горевать и наслаждаться красотой только затем, чтобы в один момент оставить это навсегда и перестать быть?
Ответа ждать было неоткуда и поздно было искать его самому. Но если он додумывался до такого вопроса чуть раньше и, обессилев от его жестокости, откладывал колодки и дратву, молот, щипцы и сковороды, появлялся такой вот, как ты, опрятный мужичок и стыдил его за безделье, пугал грозящей никчемностью, от которой кузнец как раз и старался себя уберечь. Я не осудил бы этого пекаря и сапожника, если бы, собрав последние силенки, он показал пришельцу на дверь. Не можешь, мол, помочь, так не мешай, ядрена мать, проваливай, сгинь.
— Прогнать меня тебе ничего не стоит, — ответил грек. — Ты утратил вкус к сочинительству и возвращаешься к нему, чтобы привлечь меня против моей воли к изложению своей истории. Теперь даже сквернословишь. А что, если тебе в самом деле забыть о моем существовании, но не уподобившись пекарю и кузнецу из твоей басни в их внезапной и безрассудной вспышке, а спокойно взвесив свои возможности и осознав их пределы?
Слова грека предполагали некоторую передышку для обдумывания, которой Артур и воспользовался, чтобы собраться с мыслями.
— Я ведь тебя не звал, — проговорил он наконец не совсем уверенно. — Может быть, я посредственный сапожник, но ты намекаешь, что я вообще не своим делом занимаюсь… Ты вот заставляешь меня сомневаться в моем праве на твою жизнь, а есть у тебя право на мою? Я удостоился чести твоих разоблачений и рад, что это случилось. Кому же охота заблуждаться. А в остальном… Не слишком ли ты… как бы это сказать… усердствуешь? Чтобы не обижать тебя словом «выслуживаешься». Как перед шпаной малолетка. Какое, в сущности, тебе дело до того, что кто-то обдумывает события твоей жизни? Ничего это не изменит, мифа даже не коснется… Ну, допустим, мне пришло в голову выяснить, не догадывался ли ты уже тогда, что боги твои еще не настоящий Бог. Подумаешь, какая опасная мысль! Да если она и может кого-то беспокоить, то уж, конечно, не тебя.
На этот раз его исчезновение впечатляло еще больше, чем приход. Свет, вспыхнувший на долю мгновения за спиной, был так невероятно ярок, что предметы в комнате не только не бросили тени, но как бы обрели прозрачность. Вслед за этим то, что казалось ярким солнечным днем, стало выглядеть, как сумерки.
Похоже было на бегство, на бессильное отступление с хлопаньем дверью.
Но по прошествии нескольких минут, пока зрачки принимали нормальные размеры, возбуждение от того, что за ним осталось последнее слово, стало таять вместе с мелкой сеточкой, наброшенной на солнечный мир вокруг, который в конце концов снова воссиял. Сияние было холодным, там продолжался какой-то неизвестный праздник, на который его не тянуло попасть.
Эта аннигиляция могла быть всего лишь поспешным возвращением, как если бы гость засиделся, а потом, спохватившись, метнулся, чтобы проколоть пространство, отделявшее одно рабочее место от другого. А еще больше было это похоже на то, как поступает в сердцах честный человек: не находя слов в ответ на явную и запальчивую ложь, возмущенный тем, как бессовестно собеседник злоупотребляет интонацией оскорбленного достоинства, он внезапно замолкает и действительно хлопает дверью.
Весь последний год, с тех пор как умерла Катя, Артур безразлично наблюдал, как высыхали и распадались его связи с окружающим миром. Много раз он приходил к единственной, кое-как поддерживавшей мысли о том, что следует позабыть обо всех желаниях и планах, даже самых близких и простых, и доживать, подчинившись только физиологическому циклу, отпущенному природой. Отвращение к любому произволу удерживало его от серьезных размышлений о самоубийстве, но, кажется, и это сильное чувство давно потеряло упругость, не получая живительных соков от естественного обмена с миром, и готово было рассыпаться, подобно остальным побуждающим или сдерживающим представлениям.