Изменить стиль страницы

— Посмотрите, Евгений Владимирович. Можно подумать, что они раскрывают друг другу сердечные тайны.

Соколовский улыбнулся

— Может быть, и так…

До Коротеева долетела одна фраза Сони:

— Я раньше думала, что все сложнее. А теперь мне кажется, что все проще, наверно, в этом вся сложность…

Когда Коротеев возвращался домой с Леной, она говорила:

— Я Веру хорошо знаю. Ведь она даже, когда ко мне приходит, всегда что-нибудь придумает — или книгу забыла вернуть, или Шурочка плохо выглядит… Горохов ее называет «рак-отшельник». Никогда я не могла себе представить, что она пойдет в гости. А ты видел, какая она была веселая?.. Скрывала от всех про Соколовского, а сегодня при Брайнине сказала ему: «Я пойду к тебе…» Я за нее так радуюсь! Ты не представляешь себе, Митя, какой она чудесный человек!

Потом Лена замолкла. Они шли, взявшись за руки, как дети.

Лена думала теперь о муже. Наверно, я не все знаю в его жизни, да и что знаю, не могу понять до конца… Эти дни он веселый, но завтра на него может найти то, прежнее… Все равно, кажется, я теперь не растеряюсь: знаю, он сильный, справится…

— Митя, о чем ты думаешь?

Он остановился, чуть удивленно поглядел на нее и все с той же легкой полуулыбкой ответил:

— Не знаю…

Навстречу неслась машина, и на секунду фары осветили лицо Коротеева: высокий лоб, упрямые складки возле рта.

17

Накануне своего отъезда в Пензу Соня зашла к Володе. Он работал — рисовал для плаката банки с рыбными консервами.

— Знаешь, Володя, я хочу перевестись сюда. Конечно, твой Журавлев постарается мне попортить кровь, но я думаю, что все-таки отпустят.

Соня боялась, что брат начнет расспрашивать, почему она решила перевестись, но Володя в ответ улыбнулся:

— Я очень рад за тебя. Понимаешь, очень…

Помолчав, он сказал:

— Кстати, если ты будешь с мамой, я смогу уехать.

— Ты собираешься в Москву?

— Ни в коем случае! В общем я никуда не собираюсь, сказал скорее отвлеченно…

— Володя, у тебя какие-нибудь неприятности?

— Напротив, все в полном порядке.

— Почему ты хандришь?

— Не знаю. Очевидно, оттого, что хорошая погода, весна. Обратная реакция…

— Я тебя очень мало видела. Кто это Бушагин?

— Человек.

— Я понимаю, что человек. Но почему ты все время с ним? Он тебе нравится?

— В общем — да.

— Говорят, что он горький пьяница.

— Это преувеличено. Он ведь бухгалтер, ему приходится считать деньги. Выпивает. Иногда без этого трудно…

— Володя, я боюсь, что ты дуришь. Ты мне писал, что мы должны помнить отца, держаться друг за друга. А я вот уезжаю, и ты в таком состоянии. Обещай мне, что ты постараешься быть пободрее, а в случае чего напишешь. Обещаешь?

— Конечно, — он вдруг засмеялся. — Обещать, кстати, нетрудно. Я уж столько надавал обещаний! А вот выполнить… Сонечка, не сердись! Право, постараюсь…

Он и Надежда Егоровна проводили Соню. Прощаясь, она неожиданно сказала матери:

— Может быть, я скоро вернусь. До свидания!

Володя долго махал платком, а глаза у него были грустные.

В купе сидели женщина с крохотной девочкой, командировочный, который, как только поезд тронулся, начал уютно похрапывать, прижимая к себе невероятно пухлый, потрепанный портфель, и юноша, по виду студент. Девочка все время пыталась подойти к Соне, но мать ее не пускала. Студент сказал Соне:

— Нечего сказать, скорый! Тащится, как реактивная черепаха…

Соня, занятая своими мыслями, не ответила. Тогда студент раскрыл книжку и больше не заговаривал.

Соня вынула из сумки письмо Савченко. Ужасно долго шло! А я не понимала, почему молчит…

Она решила перечитать письмо, хотя, кажется, знала его наизусть.

«Не обижайся, Соня, и не думай плохого, я много раз начинал тебе писать, но не выходило. Конечно, у нас мало свободного времени: то осматриваем достопримечательности, то на заводах, то обеды — французы очень гостеприимны, а обедают здесь два раза в день. Все-таки я не поэтому тебе не писал, было время и побродить одному по городу и поговорить с тобой. Но на бумаге ничего не получалось, боюсь, что и теперь не получится.

Наверно, тебя прежде всего интересует, какой Париж. Красивый, даже красивее, чем я думал. Эйфелева башня или Елисейские поля меня мало тронули, хотя сотрудник торгпредства сразу нам это показал и сказал, что теперь мы видели самое интересное. Но на набережных Сены есть удивительные места: река свинцовая, чешуйчатая, а ночью вся в цветных камнях от фонарей, баржи, и на них живут семьи, на набережных букинисты, причем они кажутся еще более древними, чем их книжки, дома пепельные, каштаны, под ними скамейки и парочки, люди проходят, а они не обращают внимания — целуются. Есть улочки до того узкие, что, пожалуй, Журавлев не прошел бы. Много изумительных старых зданий. Цветы повсюду — в парках, в витринах магазинов, на ручных тележках, чуть ли не на каждой женщине. На заводах, куда нас водили, много интересного и в устройстве и в оборудовании, но много и хлама. А вот люди мне понравились: очень живые, любят пошутить, работают быстро и как-то легко.

Одним словом, Париж красив до того, что за сердце хватает, и, он печальный — трудно объяснить, почему. Не подумай, что люди на улицах мрачные, наоборот, они скорее веселые. Конечно, в рабочих кварталах порой бедновато, там можно увидеть и озабоченные лица женщин. Но там же я видел карусели на площадях, танцульки. И все-таки в целом остается привкус грусти. Будь здесь Сабуров, он, наверно, смог бы объяснить, почему. Я о нем часто здесь думаю, вероятно, потому, что город красивый, и потому, что французы любят живопись. А может быть, не от этого. Он меня научил видеть. Вот я написал, что он понял бы, откуда печаль Парижа. А я не знаю, как это объяснить.

Соколовский мне говорил, что пока он работает над проектом или его отстаивает, он увлечен и все равно радуется или злится, но чувствует себя замечательно, а когда все доделано, пущено в производство, настроение сразу спадает. У меня впечатление, что все давным-давно доделано, и сейчас нет ни проектов, ни волнений, может быть, печаль именно от этого, не знаю.

Я прежде не представлял себе, как живут французы, и многое меня удивило. Здесь тоже имеют самое смутное представление о нашей жизни. Я разговорился с одним инженером; он, очевидно, читает газеты, где о нас пишут нечто несусветное, удивлялся нашей технической осведомленности, спросил меня, женат ли я, совершенно искренне удивился, что у нас можно жениться, можно и не расписываться, что это зависит от желания. А один рабочий мне говорил, что в Советском Союзе все всегда веселые, с жаром доказывал, что наши люди на фото только улыбаются. Конечно, в каком-то отношении это глупость. Разве я мог улыбаться, когда думал, что ты меня забыла, или когда выносили выговор Соколовскому? Все это не так.

Но вот что правда: когда я вспоминаю наш город, наш завод, мне становится веселее, хотя я ничего не скрашиваю, вижу и плохие мостовые, и облупленные фасады, и физиономию Хитрова, и вообще сотни неурядиц. Соня, ты, наверно, удивишься, почему я пишу «наш завод», «наш город», хотя знаю, что ты через десять дней будешь в Пензе. Но я тебя уже вижу со мной, — надеюсь, ты не возражаешь? Все-таки я ничего тебе еще не объяснил, когда здесь, среди всей красоты Парижа, я думаю о нашем городе, моя любовь там, жизнь моя там, не только потому, что это — родное, а и потому, что мы что-то придумали, еще много придумаем. Мне лично дома куда интереснее, больше забот, но и больше всего впереди.

Не подумай, что я пишу корреспонденцию в газету, я просто часто ловлю себя на том, что в голове наши дела. Хочу поскорее узнать, чем кончилось обсуждение проекта Соколовского. Мне как-то странно, что он никогда не был в Париже; он ведь мне говорил именно то, что я здесь переживаю. У меня такое ощущение, что он стоит на башне и видит далеко-далеко. Если ты случайно его встретишь, скажи, что я о нем часто вспоминаю.

Кланяйся, конечно, Надежде Егоровне и Володе. А Володе скажи, что здесь на каждом шагу художники, есть улицы, где что ни дом, то выставка. Я видел очень хорошие картины. А теперь другое, но этого ты ему не говори: у него в характере что-то французское; я здесь заметил, что часто человек, которому грустно, шутит, смеется, а собрались как-то инженеры, мы выпили, все были веселые, и тогда они начали петь печальные песни.

Ты видишь, что писателя из меня не выйдет, исписал шесть страничек и не сказал самого главного, отдаленно не знаю, как об этом сказать.

Соня, по-моему, ты все знаешь без слов. Хочется скорее к тебе! Если я потом расскажу Голикову, что считал дни, которые оставались до отъезда, он решит, что я лицемерю, а это так. Но что тут сказать? Когда мне казалось, что все безнадежно, я мог бы написать о любви хоть сто страниц, а сейчас ничего не выходит.

Соня, здесь сирень уже отцвела, но я все помню, я с тобой, и если бы не писать, а говорить, как тогда!.. Да и говорить не нужно…

Из Москвы приеду в Пензу, хотя бы на один час!

Твой Г. С а в ч е н к о»