Савченко ушел поздно. Улицы уже опустели, только кое-где у ворот шептались парочки. Он нес свою печаль через эту светлую ночь с ее бледными звездами, с нежным пухом, падающим с деревьев, как легкий летний снег.
Вот и встретились… Странно: Сони у меня нет, а любовь живая…
На минуту он попытался себя утешить, а может быть, раздразнить свою боль: почему она упрекнула, что перестал писать?.. Но сразу себя остановил: для Сони все, что было между нами, далекое прошлое. Вспомнила и заговорила прежним тоном, а через минуту ей самой смешно стало… Все ясно…
Печаль не должна теснить, должна вести вперед, светлая, как эта ночь, как глаза Сони — не пензенской, другой, той, что целовала в лесу и тихо говорила: «Погоди»…
Утром, когда он пришел на работу, его сразу вызвали к директору. Николай Христофорович, улыбаясь, сказал:
— Для вас сюрприз. Из Москвы позвонили, что вас включили в делегацию инженеров. Поедете в Париж. Интереснейшая поездка! Вы ведь языком немного владеете?
— Слабо. Читать могу, а разговаривать не приходилось… Не понимаю: почему меня выбрали?
— Еще осенью, когда я был в Москве, меня спрашивали, кого мы можем рекомендовать из молодых инженеров. Я назвал несколько имен, среди них и ваше. Всего поедут четырнадцать человек, возглавляет Рябцев. Просили, чтобы вы были в Москве не позднее второго, — там разные формальности. Так что придется через неделю двигаться…
Савченко сказал Голикову:
— Знаешь, зачем вызывали? Посылают в Париж. Как-то неожиданно…
— Тебе чертовски везет! Понимаешь? Ну, что ты молчишь? Париж увидишь…
Савченко задумался: а какой он?.. Перед глазами встали картинки: Эйфелева башня, очень широкая улица, поток машин, а позади арка…
Голиков прав — интересно. Обидно только, что могут без меня вернуться к проекту. Соколовский настроен мрачно, считает, что похоронили. Он сказал, что уезжает на несколько дней в Москву. Я обрадовался, думал, что он решил пробиться с проектом, — оказывается, по личному делу. К проекту все-таки вернутся, я убежден…
А Соня? Приехала, а я уезжаю… Все равно я к ней больше не пошел бы. Один раз, может быть, перед ее отъездом. Совсем не показаться нельзя, подумает, что ревную или обижен. Да, но теперь она уедет, а меня не будет. Я могу зайти, чтобы проститься. Лучше позвонить, а то поддамся, как вчера, настроению и все выложу… Какое у меня право ее расстраивать? Париж я увижу. Башня, арка, машины… А Сони нет…
Он вынул из бумажника маленькую фотографию, долго глядел на нее, пока не помутнело в глазах. Тогда он грустно улыбнулся и сел за чертежи.
14
Дежурная по этажу сказала:
— Госпожа Ванденвельде? Сто шестнадцать.
Соколовский вдруг растерялся: конечно, он знал, что его дочь носит фамилию мужа, что она иностранка, и все же ему показалось нелепым, что Машеньку называют «госпожой». Почему-то он счел нужным объяснить:
— Я ее отец.
Дежурная равнодушно ответила:
— Пожалуйста, пройдите, это в конце коридора направо.
Соколовский постоял у двери, прежде чем постучать, машинально подумал: «Нужно отдышаться», — хотя поднялся в лифте.
Дверь открыла молоденькая женщина, как показалось Соколовскому, скромно одетая; она весело воскликнула:
— Я тебя жду весь вечер! Феликс пошел в театр, а я сижу и гляжу на часы.
Евгений Владимирович стоял в дверях.
— Почему ты не садишься? Правда, у нас хорошая комната? Только очень смешная, в стиле наших бабушек…
Евгений Владимирович зачем-то оглядел обыкновенный гостиничный номер с атласными креслами, китайской вазой и огромным бронзовым пресспапье на столе. Он поймал себя на мысли: боюсь даже на нее поглядеть.
— Дай я на тебя погляжу. Ведь ты была вот такая, когда увезли. А по фотографиям ничего нельзя понять.
Мэри рассмеялась.
— Я тебя вообще не помню, мне было три года. Ты очень молодо выглядишь, похож на спортсмена. У вас, кажется, тоже увлекаются спортом, у нас на этом полное помешательство. Я иногда играю в теннис, но редко, а Феликс вообще неспортивный, он предпочитает пойти на концерт или встретиться с друзьями. Я убеждена, что он тебе понравится, он совсем не похож на то, что вы называете «буржуями».
Соколовский удивился: хорошо говорит по-русски. Кажется, болтушка. А может быть, оттого, что стесняется? Наверно, стесняется… Держится просто. Зачем только у нее такие каблуки?.. А вообще даже странно, что ее называют «госпожой». Могла бы быть московской студенткой…
— Ты хорошо говоришь по-русски.
— Тебя это удивляет? Мама со мной говорила только по-русски. В гостинице тоже удивляются. Переводчица сказала, что не чувствуется акцента. Зато я делаю ужасные ошибки, она меня сегодня два раза поправила: я сказала, что «имею интерес ко всему русскому» и что хочу «взять метро». Смешно, правда?
Он наконец-то ее разглядел. Хорошенькая. Как Майя… И нос матери, чуть вздернут. Но серьезней, глаза умные. А говорит без умолку, это тоже от Майи…
Как будто угадывая его мысли, Мэри сказала:
— Ты знаешь, мама очень страдала. У нее вообще неудачно сложилась жизнь. Мой отчим — симпатичный человек, но ужасно легкомысленный, любит женщин, даже теперь, когда ему шестьдесят шесть или шестьдесят семь, не помню. Перед войной он безумно увлекся одной египтянкой. Я не могу его обвинять, но маме было нелегко. Он переехал к этой женщине. Мне было десять лет, но я уже все понимала… Отчим дал маме деньги, она купила магазин, там продавали шерсть у нас очень любят вязать, это успокаивает нервы. Мама весь день работала, конечно, это невесело. Ты ведь помнишь маму?.. Она мечтала поехать в Мексику или в Индию, словом, была создана совсем для другой жизни… Она умерла от воспаления легких. Во время оккупации мы жили ужасно, пришлось уехать к сестре отчима в Монс, это небольшой город, зима была, как в Сибири, и никакого отопления. Мама простудилась. Она мне сказала, чтобы я обязательно разыскала тебя…
Далекое прошлое встало перед Соколовским: Тверской бульвар, Пушкин, молоденькая студентка, а он говорит ей о счастье…
— Мама всегда металась, не могла найти себя. У меня, наверно, ее характер: я способна загореться и сразу остыть. Я тебе писала, что бросила танцы, хотя все считали, что это глупо. В «Ле суар» писали, что я подаю надежды. А я вдруг поняла, что это ошибка… Тебе нравятся пластические танцы?
— Не видал… Ты присылала фотографии, но по ним нельзя судить.
— Это совершенно новый жанр. Я думала, что у вас революция во всех областях, а теперь мне кажется, что вы предпочитаете старое. Как Феликс… Мы были вчера в Большом театре, техника, конечно, замечательная, но меня рассмешило: прошлый век. Вроде этой мебели… Нет, я танцевала совсем по-другому: никаких классических па, тело подчиняется ритму… Но не стоит об этом говорить: танцы для меня — прошлое. Ты слыхал о Лепере?
— Нет. Кто он — танцор?
— Я же тебе сказала, что танцы меня больше не интересуют. Лепер художник. Теперь говорят, что не будет железного занавеса, я убеждена, что здесь он потрясет всех…
— Значит, ты решила заняться живописью?
— Да. Можно сказать, что я вернулась к живописи. В колледже я очень много рисовала. Конечно, это было несерьезно, но меня хвалили. Я сделала тогда портрет мамы, все говорили, что она как живая… Потом я бросила, год пробыла на юридическом факультете и увлеклась танцами. Теперь я наконец-то нашла себя: мое призвание — живопись.
— Где же ты учишься?
— Я работаю скорее самостоятельно. Лепер мне иногда помогает советами, но он переехал в Париж и в Брюсселе бывает редко. Я уже выставлялась, даже с успехом. Я привезла два маленьких холста и фотографии показать тебе. Я ужасно боялась, что ты сегодня не приедешь, — ведь завтра вечером нас везут в Ленинград.
— Я думал, вы пробудете дольше. Почему вы торопитесь?
— Ты не можешь себе представить, как это дорого! Феликс теперь зарабатывает немножко больше, и то пришлось весь год откладывать…