Изменить стиль страницы
«Открытия и гипотезы» №3, 2012 i_004.jpg

В соответствии с духом своего времени «Галактика Гутенберга», при всей ее фундаментальности, проникнута убеждением в том, что визуальная культура (письменность, печать) навязала естественному сознанию деформации, в то время как нарождающаяся аудиальная — телевизор, радио и иные «электрические технологии» — должна вернуть ему первоначальную цельность. (От электроники Маклюэн подвоха не ждал, считая компьютерные технологии принципиально бесписьменными.) «Изобретение алфавита, — обобщал Маклюэн, — послужило длительным стимулом для развития западного мира в направлении разделения между чувствами, функциями, операциями, эмоциональными и политическими состояниями, а также задачами». Далее он обстоятельно выводил из фонетического письма и линейность и логическую одномерность западного мышления, и конкуренцию, и национализм, и расцвет индивидуализма — словом, все, что переосмысляла в себе западная цивилизация в середине XX века, инкриминировал двум-трем десяткам букв, превратившим мир, доселе неделимый и разнородный, в подобие набора «лего». «Владеющий письменной грамотностью человек, каким мы находим его в античном мире, — это расколотый человек, шизофреник, и такими были все письменные люди со времени изобретения фонетического алфавита» — сегодня это высказывание кажется довольно сильным. Но для аудитории шестидесятых, завороженной открывшимся ей миром примитивных культур, эстетики, языков и космогоний, оно звучало не большим преувеличением, чем для сегодняшних читателей — рассуждения об интернет-зависимости или об «уходе интернет-пользователей в иллюзорный сетевой мир».

Мнимая мудрость

Обвинительный уклон Маклюэна опирался на солидную традицию. Одним из самых ранних известных критиков письменности был Платон, которого «Галактика Гутенберга» обильно цитирует.

«Когда же дошел черед до письма, — говорится в диалоге «Федр», — Тевт сказал: «Эта наука, царь, сделает египтян более мудрыми и памятливыми, так как найдено средство для памяти и мудрости». Царь же сказал: «Искуснейший Тевт <…> В души научившихся им [письменам] оно вселит забывчивость, так как будет лишена упражнения память: припоминать станут извне, доверяясь письму, по посторонним знакам, а не изнутри, сами собою. Стало быть, ты нашел средство не для памяти, а для припоминания. Ты даешь ученикам мнимую, а не истинную мудрость. Они у тебя будут казаться многознающими, оставаясь в большинстве невеждами, людьми трудными для общения; они станут мнимомудрыми вместо мудрых»».

Платоновская память — это активное, ценностно окрашенное, имеющее отчасти сверхрациональную природу переживание (знание является подлинным настолько, насколько сквозь слова просвечивает божественная гармония мира; вспоминание есть, таким образом, обращение не только к сумме слов, но и к самому источнику этого света). Такая концепция памяти позже получит широкое распространение среди средневековых неоплатоников, монахов и скрипторов, однако она была актуальна далеко не всегда.

Авторитетный историк психологии Курт Данцигер обращает внимание на то, что в дописьменных культурах память была в гораздо меньшей степени связана с «я», с личностью, и в большей — с социальными и культурными функциями «человека помнящего».

Античная персонификация памяти богиня Мнемозина приходилась матерью музам — покровительницам искусств, предназначенных для публичного исполнения (античный мусейон воплощает в себе всю сферу того, что сегодня бы назвали шоу-бизнесом; не только гимн, песня и танец, но и история, астрономия и философия в античном мире бытовали в устной, публичной, максимально впечатляющей форме).

Память такого рода — Данцигер называет ее «внешней», в отличие от платоновской, личностной и внутренней, — в древнейших метафорах предстает как помещение, хранилище, сокровищница, внешнее по отношению к человеку пространство, куда он мысленно заходит в поисках нужной вещи — без малейших гарантий, что ее отыщет. В версии того же Платона это помещение представляет собой вольер с птицами: все они находятся внутри, но, чтобы поймать ту, которая нужна, требуется большое искусство.

В отсутствие логотипа Google и кнопки поиска на воротах этой воображаемой клетки особое значение в Древнем мире приобретала мнемоника — техники запоминания. Ими должен был владеть любой древний грек, претендующий на карьеру поэта, философа или политика: устное слово было его главным способом присутствовать публично, а речи «по бумажке» его современников бы несказанно удивили. Успешное выступление требовало умения быстро, много и эффективно заучивать и вспоминать.

Отрыв знания от ситуации, в которой оно применяется, от социального контекста — вторая претензия, которую Платон адресует письменности устами царя в том же диалоге: «Точно так же обстоит дело с записанными словами: кажется, что они разговаривают с тобой, словно обладающие разумом, но если ты спросишь их о том, что они говорят, желая получить наставление, то они будут повторять тебе одно и то же без конца».

Высокомерное отношение к письменному тексту и почтительное — к искусству пользоваться памятью по инерции сохранялось в западной культуре еще долгое время после распространения письменности. «В Средние века, — пишет Маклюэн, — на Платона смотрели как на писца или секретаря Сократа. А Фома Аквинский считал, что ни Сократ, ни наш

Господь не оставили своего учения в письменной форме, поскольку то взаимодействие умов, которое происходит в процессе обучения, недостижимо на письме».

У греков одной из форм «внешней» памяти оставался институт мнемонов — людей, работавших «живыми справочниками». Их делом было запоминать юридическую или религиозную информацию и выдавать ее по запросу тем, кто принимает решения. В античном Риме ту же роль играла особая категория рабов под названием graeculi — «маленькие греки», специализированных на интеллектуальном труде. Они запоминали технические или юридические детали и подсказывали их хозяевам во время судебных процессов или общественных мероприятий. Данцигер уточняет, что по мере накопления письменных источников функция этих рабов переходила к библиотекарям и архивистам.

Еще одна платоновская метафора памяти — как «восковой таблички», на которой оставляет свои отпечатки внешний мир — это принципиально новый для античного сознания шаг: она, во-первых, связала феномен памяти с письмом, а во-вторых, представляла память уже не как отдельное помещение, а как своего рода шпаргалку в голове. Более того, успешное пользование памятью в платоновском понимании это уже не вопрос удачного или неудачного выступления на публике, а контакт с идеальным знанием с целью усвоить его, пропустить через себя, позволить ему преобразовать себя. Средневековые монахи-неоплатоники продвинулись по этому мистическому пути еще дальше: теперь, когда тексты были записаны, приобщение к содержащемуся в них знанию, как правило сакральному и сверхценному, описывалось с помощью метафор физического насыщения, жевания и глотания, слияния читателя в одно целое с драгоценным содержимым рукописи, подобно причастнику на литургии. Это сакральное отношение к чтению как к способу благотворного преображения личности оказалось исторически очень устойчивым. В горьковском «всем хорошим во мне я обязан книгам», как и в книжном пиетете, объединяющем читающее сословие уже в XXI веке, легко просматривается наследие средневекового неоплатонизма.

Исполнительское, публичное начало в «древних информационных технологиях» было так сильно, что и античность и средневековье читали только вслух, просто не представляя себе иного способа. Времена молчаливого чтения «про себя» наступят значительно позже, а пока монахи уединялись в кабинках, чтобы своим бормотанием не мешать остальным. Но если Рим по этой причине писал без пробелов и отступов, непрерывной строкой, то средневековый скриптор, создающий рукопись не только для непосредственного исполнения, но и для хранения информации, берет на себя труд сделать рукописный текст более структурированным и легким для поиска. Появляются не связанные с содержанием текста рисунки на полях — аналоги современных галочек или «NB»; их удивительная, совсем не монастырская эмоциональная выразительность (как правило, это гротескные изображения животных в человеческой одежде и за человеческими занятиями) служит, по мнению Данцигера, мнемоническим якорем, помогающим запомнить текст, расположенный рядом.