Изменить стиль страницы

И тогда у нее вырвался ужасный, совершенно невероятный смех. Все присутствовавшие оцепенели, как от грома. Душераздирающее рыдание не смогло бы выглядеть таким страшным. После чего кто-то сказал: – Она сошла с ума. Но Мата, все еще в утреннем халате, подошла к нему, чтобы объяснить ему лучше, в чем дело, и воскликнула с ироничным удовлетворением на лице: – Знаете ли вы, что мне только что предложил мэтр Клюне? Я должна добиться совсем просто отсрочки казни с помощью параграфа 27 какого-то закона, заявив, что я беременна… Тут есть, отчего покатываться со смеху. И она беспрерывно смеялась. Однако я не слышал этот смех. Напротив я заметил, пожалуй, ледяную иронию на ее чертах, когда она обратилась к военным и чиновникам, которые не покидали камеру, хотя она продолжала свой туалет, и указала им на дверь, со словами: – Позвольте мне одеться, господа… Как и другие, я также хотел удалиться, чтобы оставить ее в одиночестве с монахиней и ее обеими сокамерницами, но она удержала меня, с замечанием, что врачи могут присутствовать, пока она одевается. И тогда началась сцена, о которой всегда до сих пор сообщали только неверно. Это был монолог из болтовни, захватывающий дух как раз из-за этой самой улыбчивой болтовни, этого непоколебимого спокойствия. Как часто случается у нервных и раздражительных существ, эта женщина казалась прямо-таки сверхчувствительной во времена ее блеска, теперь, так как она готовила свое предсмертное гала-выступление своими аристократическими руками, могла выглядеть веселее, чем когда-нибудь при подготовке к посещению праздника. Бедная монахиня, которая, согласно Массару, несколько недель назад в рассерженном состоянии говорила: «Мы хотели бы увидеть, будет ли она вести себя перед винтовками так же смело, как перед нами», дрожала взволновано и безмолвно. С широко раскрытыми глазами она пристально смотрела на необычную художницу, которая передвигалась в спокойном ритме без опрометчивости и твердым голосом доверяла нам свои последние мысли. – Вы видели, – говорила Мата Хари, -эти господа, конечно, боялись, что я стану рыдать или стонать перед ними. Поэтому они чувствовали себя обязанными утешить меня, призвать к мужеству, когда меня будили… Я спала превосходно… Единственное, что я им бы не простила, так это то, что разбудили меня так рано… Что за ужасный обычай казнить людей на рассвете! В Индии ничего такого не бывает. Там смерть – это церемония, которую при солнечном свете празднуют перед украшенной жасмином толпой. Я бы предпочла поехать в Весен позже, например, в три часа дня, после хорошего завтрака… Во всяком случае, я надеюсь, меня не захотят расстреливать трезвой. Итак, дорогой доктор, что я еще, пожалуй, могла бы взять? Бедная монахиня ответила: – Укрепляющее лекарство. А я вмешался: – Вероятно, грог? Она сразу же ответила: – Правильно, грог! Когда я собрался принести его, ждущие снаружи офицеры и чиновники спрашивали, нетерпеливые и бледные, как себя чувствует узница. Я посоветовал им набраться терпения, так как осужденная собирается покинуть Сен-Лазар только чистой и красиво одетой, как положено элегантной женщине. Когда я снова вошел с бутылкой рома и горячей сахарной водой, Мата спросила меня: – Какая там погода? – Великолепная погода. -Тогда, – она продолжила, обернувшись к монахине, – дайте мне мое светлое бежевое пальто; я была в нем, когда меня привели сюда… Спокойно она выпила свой грог, однако, без какой-либо попытки оттянуть свои последние мгновения, как поступают многие опытные преступники под самыми разными предлогами, вроде желания послушать последнюю мессу или просьбы к палачу о последней сигарете, которую курят тогда очень долго. – Смерть, – она снова повторила свои слова, – ничто, жизнь также ничто: умирают, спят, мечтают, путешествуют, все, все тщетно; неважно, придет ли смерть к нам сегодня или завтра, в нашей постели или при возвращении с прогулки. Все – обман. Монахиня, беспокойно желающая примирить эту несчастную с Богом, назвала ей кюре и протестантского пастора тюрьмы. Была ли Мата Хари протестанткой? Во всяком случае, она всегда отдавала предпочтение пастору. По существу, однако, для нее была только единственная религия, буддийский пессимизм, который, чтобы подавить боль, подавляет любую деятельность и видит в земном существовании только боли и опасности. После того, как она закончила свою прическу перед маленьким тусклым зеркалом, она напудрила себе лицо и грудь. Она оставила мне свою пудреницу и кисточки. Когда она видела, что монахиня плохо зашнуровала ее изящные ботинки, она наклонилась вперед, чтобы поправить ленты, и пробормотала при этом: – Сразу видно, дорогая сестра, что в ваших ботинках нет подобных шнурков… Вот и всё… Если хотите, можете позвать теперь пастора… У меня нет большого желания видеть его, но так как эти посещения входят в его обязанности, он может прийти! В этот момент в дверь постучал майор, который разбудил ее первым, и крикнул: – Вам следует поторопиться! Мата улыбнулась свысока, продолжила свой туалет, и сказала: – Вы можете войти, я одета. Я открыл дверь. Четверо или пятеро человек, в том числе мой шеф, доктор Бизар, вошли в камеру. Представитель военного суда торжественно спросил осужденную: – Хотите ли вы сделать еще заявление? Она холодно ответила: – Никакого… Я уже говорила это, я невиновна… И даже, если бы я должна была бы добавить еще что-то, я теперь больше не сказала бы. На это судья: – Есть ли у вас еще желание?… – Да, я хотела бы увидеть капитана Марова, но так как он в России, я должна довольствоваться тем, что напишу ему, если вы разрешите это. Тогда она надела шляпу и вышла наружу в коридор: – Если вы это позволите, господа. Когда пришли в канцелярию тюрьмы, где Массар и другие офицеры отстали, Мата попросила перо и написала три письма: одно для ее дочери, второе – высокому французскому чиновнику, третье – ротмистру Марову. Когда она передавала письма своему защитнику, то с легкой насмешкой попросила его не перепутать письма, чтобы он не послал ее дочери письмо, направленное одному из ее любовников. Торжественным шагом она пошла к воротам, где ее ожидала машина. Я сел с доктором Бизаром и одним полицейским в арендованный автомобиль. С нею же ехали Клюне, монахиня и комендант. Наша машина, с меньшей скоростью, приехала в Венсен с опозданием, когда приговор уже было оглашен перед осужденной. Кроме того, приказ капитана Бушардона был очень строг. Ни защитник, ни пастор, ни врачи, никто не мог без приглашения, находиться в непосредственной близости от места казни. Таким образом, я мог видеть только с удаления примерно ста шагов за шеренгами драгун, образовавших каре, как эта женщину прямо и гордо шагала к столбу и дала себя к нему привязать; я видел, как она отказалась от повязки для глаз, видел, наконец, как она махала носовым платком на прощание, и охотно верил, что этот последний жест был предназначен и мне. Я дрожал всем телом. Удивительно ли это, раз даже жандармы, которые охраняли ее машину, старые, надежные ветераны, привыкшие к церемониям такого рода, не могли скрыть свое содрогание? Только капитан Бушардон улыбался как Мефистофель, удовлетворенно, барабанил руками по спине и бормотал слова, которых никто не понимал. Другие уходили с рокового места безмолвно, механическими шагами. Бедная монахиня была жалким зрелищем. Клюне, знаменитый мужчина, вызывал сострадание. Я сам со своим землистым лицом мог бы казаться, пожалуй, совсем смешным… На обратном пути доктор Бизар не сказал ни слова; но когда мы приблизились к его дому, он потрясенно прочел знаменитые стихи Бодлера:

«Служанка скромная с великою душой,
Безмолвно спящая под зеленью простой,
Давно цветов тебе мы принести мечтали!
У бедных мертвецов, увы, свои печали, –
И в дни, когда октябрь уныло шелестит
Опавшею листвой над мрамором их плит,
О, как завидуют они нам бесконечно,
Нам, дремлющим в тепле, в уютности беспечной,
В то время, как они, под гнетом черных снов,
Без доброй болтовни, в стенах сырых гробов,
Скелеты мерзлые, изрытые червями,
Лежат… И сыплются беззвучными клоками
На них снега зимы… И так года текут.
И свежих им венков друзья не принесут!»