- Голубка моя, родненькая ты, сучка, до всего меня укалякаешь! — нежно сказал Мишка и чмокнул Машку в лоб. — Люблю гадину, доктор, просто до самой последней внутренности обожаю!

Я принес полную махорки наволочку. Мишка нахлобучил картуз и деловито потер

руки.

- Двинулись. Ты после приема садись в кабинку, где работают зубисты, и слушай: я буду в твоей приемной вести допрос. Понятно?

И делопроизводство пошло в ход: сначала сыпались тяжелые удары, слышались негромкое рычание Мишки и заячий писк допрашиваемого больного. Потом получалась наводка.

-

Кто?

-

Не я, дядя Миша, ей-богу, не я. Ой, ой! Что ты… Да я…

-

Кто?

-

Не бей, дядя Миша! Спрошай у Васьки Косого.

Через минуту самоохранники волокут Ваську.

-

Васька?

-

Я.

Удары. Писк.

- Ой, ой! Ей-богу не я, дядя Миша! Ох-ох! Ты покалякай с Толиком-Хромым! Он знает, даст наводку. Понял?

Васьки-косые и Толики-хромые двигались под кулаками нарядчика, как на конвейере.

Часов в двенадцать Мишка отворил дверь.

- Выходь, доктор. Пошли.

Мы пришли в рабочий барак к койке молодого паренька Володи: он на воле работал в чертежной мастерской и украл лист ватмана, за что и отбывал год срока. Заболел. Я его месяца три, сколько мог, держал в моем бараке на хорошем питании. Но, наконец, по требованию начальницы медсанчасти выписал, но не в рабочий барак, а в бригаду выздоравливающих, и опять держал, столько, сколько удавалось. Володя, ласковый, как теленок, помогал мне, как санитар и учетчик. Я спас ему жизнь, но лагерь остается лагерем. Уходя из больничного барака в бригаду отдыхающих, он обокрал меня.

- Поднимайсь. Живо.

- Что ты, дядя Миша? Я…

Мишка сбрасывает его с койки на пол и поднимает матрас. Там лежат тетради и бумага. Бумага аккуратно разорвана на формат игральных карт, тетради порваны на формат писем и уже сложены треугольниками. Они уложены в ровненькие пачки, тщательно пересчитаны, перевязаны бумажной лентой и на ленте стандартным чертежным шрифтом выведено число листов, их назначение и цена как пачкой (со скидкой), так и поштучно. Бумага в лагере — драгоценность, потому что она крайне нужна заключенному, и достать ее негде: что значат крики воспитателей в дни отдыха: "Сегодня почтовый день! Сдавайте письма!", если писать не на чем, если пишут немногие счастливчики, а остальные угрюмо лежат на койках, лицом упершись в стенку? И все же я готов был извинить кражу бумаги. Рукописи, написанные урывками, с опасностью быть пойманным и с чрезвычайным напряжением душевных и телесных сил, были для меня бесценным сокровищем — ведь их было почти невозможно восстановить, их истребление означало гибель труда многих месяцев, но и это я мог простить. Наконец, варварское уничтожение моих иконок являлось ошеломляющим ударом, надругательством над святыней. Однако простить можно было даже это.

Но вид аккуратных стопок с пересчитанным и тщательно оцененным товаром, вид этих спокойных и каллиграфически деланных надписей вывел меня из себя. Эти надписи решили его судьбу. Выводя их на полосочках бумаги, Володя не знал, что подписывает себе смертный приговор.

Я вынул из кармана кусок марли, развернул и показал сырые обрывки фотографий, вынутые из жижи в уборной.

- Твоя работа?

Володя опустил голову.

- Отвечай веселей, не стесняйся! — мягко проговорил Мишка и незаметно наступил сапогом на Володины босые ноги.

- Моя…

- В законе, доктор. Идем ко мне все втроем.

Окно кабинки тщательно занавешено. Хорошенькая Машка нежится в белоснежной больничной постели и накручивает перед зеркальцем льняные кудряшки…

- Ты, Мишунчик, не канитель гада — мине очень спать хочется и надо еще с тобой до спанья сурьезно поговорить!

Она делает ему многозначительные глазки.

- Желаешь ему сказать что-нибудь на прощанье, доктор?

- Нет.

- Правильно. Ложись, малый! Да на спину, дурак! Что, думаешь, я тебя пороть буду? Нет, в лагере энтого не положено. Здесь не фашизм, понял? Кровь проливать никому здесь не разрешено!

Он распускает лежащему поясок, поднимает рубаху и чуть спускает брюки. Потом вдруг опускается коленом на правое подреберье и мягко месит его как тесто.

- О-о-ох! — только успевает тихонько промычать лежащий и замолкает. Лицо его делается смертельно бледным, капельки легкой испарины появляются на лбу, нос заостряется.

Мишка поднимается и закуривает.

- Гм… Боюсь, что печенка у него как есть порватая… Травма от паденья, видать, споткнулся парень. И упал в яму, вырутую около бани под пристройку. Жалко, конечно, самоохранники доставят пострадавшего в амбулаторию, а там ты его возьми в свой барак, а после смерти сам вскрой и напиши заключение. Понял, доктор? Ну, иди, все в порядке! Пошли барачных санитаров с носилками в амбулаторию.

- Спокойной ночи, доктор! — махнула розовой лапкой Фурина.

И все.

Уничтожена Иоланта. Уничтожена Милена. Уничтожена Мария. Уничтожены последние ее следы на земле.

Это ничего. Фотографии и прочее барахло затемняют смысл того, что было. Разменивают его на пустяки.

Нет ни живой, ни мертвой. Нет. Нет. Нет. Но остался дух ее. Серебряная Роза. Он будет жить во мне так долго, пока живу я. Ничто, и никто не сможет вырвать его из моей груди, потому что Серебряная Роза — это моя бурная молодость, жертвенный порыв, чистая-чистая вера. Молодость прошла. Жертвенный порыв оказался напрасным. Поругана вера.

Но гордые воспоминания обо всем этом живут во мне и движут сквозь мрак такой жизни. Не будет Серебряной Розы, и я упаду. Ведь тогда у меня ничего не останется.

Я упаду.

В сорок втором году умерла Мария, я остался один и утешал себя тем, что осталась Серебряная Роза, которая не умрет, пока я жив.

Но прошли годы, и она все-таки умерла. А я стал еще сильнее.

Хорошо это или плохо?

Жизнь безмерно жестока, ставя перед человеком все новые, все более трудные задачи. Но она же и безмерно добра, создавая условия для преодоления трудностей и выдвигая людей, которые помогают нам дальше вершить положенное. Так случилось и со мной: я, конечно, давно бы погиб, если бы сам не изменился вместе с изменением условий бытия. Приспособляемость нужна, но не она предопределяет успех: нужно внутренне расти, своевременно производить переоценку прошлого и вовремя с благодарностью забывать. Молодость и связанные с ней прекрасные иллюзии, все то, что я называл Серебряной Розой, были втоптаны в грязь ночью восемнадцатого сентября тридцать восьмого года, на пороге четвертого десятка моей жизни. Сразу началась зрелость, годы глубоких размышлений в условиях унижений и мук. Чтобы устоять на ногах в тех жестоких условиях, понадобились новые друзья, новые люди: жестокие и сильные, прозорливые и ловкие. И милосердная судьба помогла мне найти в заключение такого друга — мою вторую жену Анну, бойца, стоящего со мной плечом к плечу. Она — твердый орешек с того самого советского дерева, как и я сам, — в огне не горит, в воде не тонет. Ее легко убить, но победить нельзя. Она создала мне живое настоящее, и поэтому мертвое прошлое само собой погрузилось в забвение: в моем сознании Серебряная Роза умерла совершенно естественно и закономерно.

Один в поле не воин, но двух в борьбе вполне достаточно.

Чтобы вдвоем жить.

Вдвоем бороться.

И вдвоем побеждать.

Сусловский лагпункт. Сиблаг 1943–1947

(запись вынесена на волю и сохранилась)

Москва, 1966 год