Она с пустой кошелкой в руке улыбалась мне и отвечала на вопросы. Но когда тяжелый ржавый засов пополз назад и калитка вздрогнула, скрипнула и приотворилась и сквозь узкую щель я увидел другой мир, — мир свободы, — то пугало вдруг упустило кошелку на землю, обхватило меня руками и судорожно зарыдало.
- Я… ухожу… от тебя… навсегда…
Я сказал что-то и гладил ее волосы.
Прошла минута, другая.
Иван вышел из сторожки:
- Ладно, гражданочка, будя! Еще четыре свидания есть, слышь, говорю — четыре!
Он подошел и стал деликатно снимать ее руки с моих плеч. Объятия стали крепче.
Иван решительно ухватил обе горячие руки и стал отдирать их с меня. Но ничего нельзя было сделать: откуда только в умирающей взялась эта сверхчеловеческая сила… От любви? От отчаяния? Я говорил что-то. Пытался успокоить. И не мог — не было сил: я едва держался на ногах. Тогда Иван дернул ее за плечи, не удержал, и она повалилась на спину. Закашлялась. И сразу же изо рта хлынула кровь и поползла с лица в дорожную пыль и грязь.
Тут силы, наконец, вернулись ко мне. Безумное отчаяние меня охватило. Я бросился на Ивана и стал бить его кулаками по лицу. Душить за горло. Рвать на нем гимнастерку. Мой палец попал ему в рот и надорвал щеку. Я разбил ему нос и губы, и кровь ручьем потекла по его груди и мазала мои руки. Потом стрелки унесли упавшую за зону. Иван сменился и ушел мыться. Я зашагал к себе в барак.
"Ну, все кончено. Теперь мне несдобровать. Все равно".
И действительно: сейчас же послышались крики самоохранников и рассыльных:
- Где доктор? Его срочно требуют в Оперчекистскую часть. Скорее! Сам начальник отдела из Новосибирска ждет!
Я умылся и поплелся на расправу. Мне не было страшно. Я видел еще перед собой улыбающееся пугало, бывшее когда-то Иолантой и моей женой. " К чему же были все эти неимоверные жертвы? — думал я. — Ради чего мы так смело шли на бой? Что это — несправедливость или возмездие? Столько принято и причинено мук, и вот теперь — пустота. Все чепуха…"
В коридоре я еще издали услышал истошный крик, будто в кабинете начальника рожала женщина.
- Ой, скорей! Ой! Ой! Скорей!
Толстый начальник держится обеими руками за ухо, плачет и стонет.
- Мы ехали на машине… Ой! Ой! Скорей, доктор! Из Новосибирска. Ой! Ой! Гнали вовсю: немцы начали… Ой! Ой! Скорей! Войну против нас! Ой! Какого-то жучка… Ой! Воздухом вогнало мне в ухо! Ой, не могу! Ой! Он бегает по барабанной перепонке! Скорее тащите его вон! Ой! У меня нервы… Ой!.. И война!
И как всегда во мне проснулась воля к жизни и обороне. Я мигом принес большой шприц, теплую воду, несколько ампул стерильного камфарного масла и тонкие, прямые и изогнутые щипцы. Вынуть жучка было легко, но я не спешил: как только жучок замирал, голос начальника становился строгим, а едва насекомое начинало царапать когтистыми ножками барабанную перепонку — начальник сразу размякал и добрел. Я рассказал историю с дракой на вахте и попросил снисхождения. Несколько раз Иван, в клочья разодравший себе всю одежду и измазавшись кровью до пят, порывался войти с докладом, но я щекотал пинцетом жука, и он пускался в бешеный круговой бег по перепонке, как рысак на цирковой арене.
- Товарищ начальник, я…
- Пошел, дурак! Ой-ой-ой!
- Я… Он меня…
- Закрой к чертям дверь! Ой!
Когда я вынул жучка и начальник, томно закрыв глаза, отдыхал в кресле, был вызван дежурный надзиратель, и дремотным голосом начальник изрек приговор:
- Пятнадцать карцера.
Я дешево отделался: меня спасла от суда начавшаяся война. Начальнику в этот день было не до меня.
Со стороны вахты и города лагерь огражден высоким забором, но с двух других сторон тянулось ограждение из ржавой колючей проволоки. Позади него виднелись кусты и поле. Из окошка карцера я два дня видел далеко-далеко, за проволокой среди кустов, высокую неподвижную фигуру. Она держалась рукой за березку и, не сводя глаз, смотрела в лагерь. На третьи сутки фигура исчезла.
Больше я никогда жены не видел.
В начале зимы сорок первого года, когда немцы победоносно рвались вглубь нашей страны и над советским народом нависла угроза поражения и порабощения, лагерное начальство пересмотрело дела заключенных в целях усиления режима для особо важных и опасных преступников. В эту категорию попал и я, был снят с должности врача и отправлен на первое режимное отделение без права работать в медсанчасти. Но дельные медицинские работники были очень нужны, меня сначала оставили лекпомом, а потом местное начальство само нарушило режим и негласно предоставило работу врача- терапевта на невидных местах — в больничных бараках.
Положение заключенных резко ухудшалось со дня на день, параллельно ухудшению условий существования по другую сторону ограды, из колючей проволокой, но на другом уровне: если доселе сытые вольняшки стали недоедать, то среди недоедавших заключенных начался голод. Строгости усилились. Но наказания никого не пугали, и обезумевшие люди рвали друг у друга кусочки горького, выпеченного с полынью хлеба из гнилого картофеля и чечевицы и миски, где в мутной серой жидкости плавали обрезки турнепса или брюквы. Ограбления и убийства стали таким же ежедневным явлением, как и голодная смерть, но и смерть уже никого не пугала.
Цензором в то страшное время работала комсомолка Валя, хорошенькая тоненькая девушка, существовавшая сытно только потому, что числилась сотрудницей Оперчекистской части. И вот, совершенно параллельно с обострением борьбы за жизнь и высвобождением самых низменных инстинктов, рос и расцветал невиданно яркими цветами героизм людей, их готовность жертвовать собой для других. Комсомолка Валя потихоньку от начальника отдавала заключенным драгоценные для них письма, предназначенные к изъятию или уничтожению. В кошмарной ночи такого существования маленькая девушка рисковала самым главным — куском хлеба, не говоря уже о свободе (за это давали 10 лет). Рисковала и делала то, что считала долгом.
- Уж не знаю, верно ли поступаю, доктор, — прошептала она мне как-то вечером. — Из открыточки, которую вы получили от начальника лагпункта с месяц назад, вы уже поняли, что ваша жена умерла. В этом письме сообщаются подробности. Умершая перед смертью сама пожелала, чтобы вы все узнали. Все, понимаете? До конца. Ну, вот я и исполняю ее желание. Возьмите, прочитайте и уничтожьте.
В амбулатории я прочел это короткое письмо. Раз. Три. Десять.
Сжег его в пламени коптилки. Оно запечатлелось в моем мозгу навсегда, и клочок серенькой бумаги стал уже ненужным. Я составил список освобожденных от работы на следующий день и отнес его нарядчику. На пороге постоял, не зная, куда бы пойти. Мыслей не было, в голове только повторялись опять и опять слова сожженного письма и, поколебавшись, я пошел к уборной — за нею находился большой участок перед вышкой и забором, и там можно было побыть одному. Ночь была очень лунная, холодная и тихая, голодный лагерь ложился спать. Электричество погасло, кое-где откроется дверь, в клубах голубого пара мелькнет человек, и опять никого. Я обошел уборную, забрался в снег выше пояса и поднял голову к луне.
Из-за уборной на дорожку вышла укутанная женская фигура, сложила руки трубочкой и ласково и негромко, — вышка и стрелок были близко, — загудела:
- Премилый гражданин или товарищ, не знаю, как вас величать, не желаете ли вкусить сладости? Я лишнего не беру: махорочкой — стакан, хлебом — сто грамм. Идти недалеко — в уборную! Она темная. Давайте полюбимся на морозе? Желательно?
Мельчайшая ледяная пыль, словно прозрачная завеса, медленно опускалась на голубую землю с неба, светлого, с неясными изумрудными пятнами далекого полярного сияния. Вокруг луны эта завеса дрожала и колебалась кругами тусклой радуги, как розовые, голубые и желтые кольца. Я смотрел поверх черных скелетов вышек и скрюченных витков колючей проволоки прямо ввысь, в безрадостную бесконечность сибирского неба. И мысленно снова и снова читал строки письма. Это было нужно. Я не мог не читать.