— А тебя в Сибирь? Я передам, смекай! Скажут ей… Ничего, ты сытый.
Обнажил в усмешке редкие порченые зубы. Верно, поделится мздой с товарищами, которые за три дня стоянки выследили приезжих, опознали… Искать сию почту лапотную, пожалуй, не стоит, главное им известно. В Сибирь…
Варька бедная… Варсонофия, пострижена, значит… Горицы, Горицы… Возле Кириллова это, похуже есть места. Постриг, темница… Дарье тяжкий удар будет, но должна ведь услышать про сестру.
Сказал и раскаялся — княгине стало хуже. Сна лишилась, пища ей опротивела, особливо мясная. Жалобы, попрёки…
— Да, матушка, глупость моя, — Данилыч каялся искренне, бил себя в грудь. — Припутал её, зря припутал. Остерман, вишь, тиранствует…
— Все отвернулись. Она одна, мученица…
Крючок между тем добывал бурлаков, баржу. Просторна после тесных тряских повозок, наградивших синяками. Судно возило рожь, да недавно кто-то поджёг — со зла или спьяну, — залатано наспех, ветер посвистывает в щелях. Под ногами хрустит горелое зерно, скребутся крысы. Ночью Мария завизжала — на кровать прыгнула мерзкая тварь, куснула палец.
Ока разлилась — студёная, серая, — вьюгой клубится туман, поглощая берега. Бурлаки тянули бодро, течение пособляло. Дарья ослабела, всё реже вставала с постели, сделалась безучастной, что Данилыча угнетало более, чем жалобы.
Подобрал месяцеслов, упавший на пол, возгласил нарочно весело, разобрав начало строки:
— Апостол Ясон завтра. Ветер тепляк, здоровяк. Весна-то своё берёт. А там и летечко золотое.
— Не увижу я…
— Мелешь ты несуразное, матушка. От гипохондрии ещё никто не помирал…
Но бывает же — за одной хворью другая… В Нижнем Новгороде послал за лекарем, привели старого, подслеповатого. Потрогал лоб больной, велел высунуть язык, щупал пульс, недовольно хмыкнул. В заключение объявил, что угрозы для жизни нет. Для аппетита рекомендует кислую капусту перед едой, малость водки. Данилыч щедро угостил эскулапа — ушёл он еле можахом. А к вечеру Дарья впала в забытьё, звала сестру, напоминала об ожерелье каком-то. Мария-де непременно наденет к свадьбе.
Течение Волги подхватило барку. Бурлаки в упряжках своих заводили песню, взмывала она громко, дружно, потом распадалась, таяла. Плавучие бревна гулко ударяли о борт. Всё это едва проникало в отрешённость больной, даже голоса детей перестала узнавать. Ощутив ложку с декохтом, сжимала зубы. В Казани наступило просветление, позволившее причастить княгиню.
Ночью она тихо скончалась.
Похоронили в селе Лаишеве, водрузили деревянный крест на могиле. Данилыч заказал каменотёсам памятник, заплатив вперёд. Узреть работу не довелось — Крюковский торопил с отплытием.
Перину из-под покойницы распорол-таки — в чаянии найти рубин.
Остерман получал донесения лейтенанта регулярно и мог радовать царя: Меншиков не сбежал, не взбунтовал народ, всё дальше он, дерзновенный, от столицы, от престола. Многие вины, недосказанные, царедворец перечислил — государственная измена, растраты, всяческое лихоимство и воровство. Отрок охотно и на слово поверил бы своему воспитателю.
— Рубин, ваше величество, разыскивается. Прилагаем елико возможное старание.
Пётр малый топнул ножкой.
— Мешкаете, экселенц! Найти!
Положение Остермана упрочилось, он по сути глава Верховного совета. Действует осторожно, самолюбие вельмож щадит. Не хотят они, избавившись от Меншикова, подчиниться новому честолюбцу, наслаждаются властью, достигнутой наконец при монархе-отроке.
Барка двигалась по Каме медленно против течения. Бурлаки пели надсадно, панихидой звучала песня, исторгала слёзы у изгнанников. Жалели и слуги незлобивую, сердечную госпожу.
В Соли Камской 24 июня высадились, отсель путь по суше… Крюковский, вовсе оставивший мысль о неуловимом камне, забросил перо надолго. Царь подносил к носу Остермана пухлый кулачок.
— Упустили злодея?
Повозки плутали в лесных чащах, вязли в болотах, одолевали кручи Северного Урала. Затем объяло, внушая трепет, сибирское безлюдье. 15 июля в Тобольске лейтенант привёл арестанта к губернатору и немедля отбыл. Выражение досады, укора, застывшее на его лице, ничуть не сгладилось, когда прощался, сдавал Меншиковым имущество. И здравия не пожелал, невежа…
Губернатор принял знаменитого преступника учтиво — понимал, вероятно, изменчивость фортуны, шаткость наступившего правления. Выдал пятьсот рублей — в счёт оброка с вотчин, помог советами. Предстоял последний, но нелёгкий участок пути.
«Из сей сибирской столицы повезли его и детей в маленькой открытой повозке, ведомой лошадью, а в иных местах собаками, до Берёзова». Известие современника, сославшегося на разных очевидцев.
Петербург любопытствовал, Россия полнилась слухами о злоключениях низвергнутого. Сочувственно говорят о нём ссыльные, простолюдины, сам же не потревожит царский дворец ни просьбой, ни жалобой — гордое хранит безмолвие.
Передаваемая из уст в уста несётся молва и в Кириллов — великую государеву крепость, в мужской монастырь: оттуда под землёй проложен ход в Горицкую обитель, женскую. Вести о близких — единственная отрада инокини Варсонофии, не жалеет она скудеющий запас ефимков для тайных вестников.
Слышно, Меншиков, поселившийся сперва в крепостце, взялся за топор, вместе со слугами срубил избу и домовую церковку. А судьба нанесла ещё один страшный удар: оспа, снова залютовавшая в империи, настигла и в отдалённом Берёзове. Дети слегли, старшая дочь не вынесла… Прозвонили по боярышне Марии колокола — рачением инокини в Горицах, рачением друзей — в Москве, в Петербурге.
«…и в неволе моей наслаждаюсь свободой духа, которой не знал я, когда правил делами государства».
Сказано это товарищу по ссылке или торговцу мехами, скотом, залётному военному. Стойкость в несчастьях поразила гостя. Запомнил он вызов в запавших прищуренных глазах, в усмешке.
— Остерман дал большую волю царю, это опасно для России. А бояре терпят… Натворят глупостей без меня. Вразумить-то, видать, некому.
— Хочет ли князь вернуться?
— Нет, мои дни сочтены. Если и позовут, болезнь дорожный-то лист отнимет. Нет, нет… Вот могила Маши, рядом меня положат.
Данилыч рад посетителям, кормит сытно, говорит шутя, что и здесь у него уголок Петербурга. Бороды пакли лезут из пазов бревенчатой стены, на дороге рычат псы-волкодавы. К обеду, тем более званому, хозяин и дети надевают парадное, уцелевшее из дворцового гардероба, прислуживает лакей. Вместо люстры многосвечовой канделябр на пять огней, — и то роскошь, похоже, в прочих домах жгут лучину. В хозяйстве четыре коровы, бык, куры. Кругом вдоволь дичи, в реке Сосьве, притоке Оби, — рыбы. Князь добротой и щедростью завоевал преданность и симпатию слуг — от такого господина не бегут.
Огород при доме бедный — лопата, углубившись, встречает панцирь вечной мерзлоты, растения страдают от стужи, тёплая пора коротка. Правда, она весьма солнечная, и для разведения огурцов устроен парник. Данилыч подумывает даже об оранжерее.
Прежний регламент дня, петербургский, он пытается сохранить — подъём зимою в седьмом часу, летом в пятом или шестом. Сперва «часы» — общая утренняя молитва, затем слушание дел. Нет предспальни, нет и чиновных, толпившихся там; ждёт светлейшего слуга — дворецкий, он же секретарь. Господин выходит на кухню — она же столовая, — слушает новости, смотрит счета, решает вопросы хозяйственные. Служанка, остячка, тем временем доит коров, Александра помогает ей — отец запретил гнушаться чёрной работы. Доением и некоторые принцессы забавляются… По примеру царицы Екатерины дочь наловчилась печь хлебы, пироги, проворно лепит пельмени, кои поедаются в горячем бульоне.
Туалетные её снадобья — французские мази, ароматы — уже истощились, но уж в воскресенье поселянка непременно превращается в княжну — отец того требует. Танцевать заставляет с братом, из волос башню сооружать, повторять политесы — пригодится ведь.