— Сам ты возомнил о себе, — бормотал Данилыч, входя в спальню. — Напялил рубище, чего доброго, начнёт мутить честных христиан. Ещё один юрод вылупился… Вытолкал его профессор — и поделом.
Спальня, казалось, наполнилась множеством машущих крыльев, резким клёкотом, — то зыбкое свечное сияние всполошило птиц на изразцах. Сорвались пернатые, заметались рассерженной стаей. Вспомнилось, — голубь стучал в окно Крекшину. Древние следили за полётом птиц. Некий намёк в его словах… Предел человеческих устремлений сокрыт, разве что знак какой подаст провидение.
Днём синие голландские птицы смирны, при свечах же черны, клювы, крылья враждебно остры. У Данилыча с детства неприязнь к хищным птицам, — как он ненавидел ястреба, который повадился таскать цыплят со двора! Нет, знаки, знамения — суеверие, фатер осуждал. Астры вернее, Крекшин читал в небе, а нынче вдруг отрёкся от них. Или узнал нечто и промолчал? О пределах толковал, похоже — предупреждал. А цифирные школы с какой стати помянул? Упрекать ведь осмелился.
Это правда, что школ убавилось, уцелевшие переходят в церковное ведомство, псалмы вместо чисел и чертежей. Вины за собой светлейший не признает. Ведомо ли Крекшину, что в казне миллион недобора? Государь поручил своему камрату Петербург, любезный парадиз, и камрат печётся, новые флигели Зимнего с великим поспешанием возведены. Престиж государства — цель первостатейная.
Свечи погашены, птицы утонули в темноте, слышится лишь зловещий шорох крыльев, мешает уснуть. Данилыч с головой закутался в одеяло.
Сгиньте, проклятые!
Зима в Петербурге вьюжная, обильно снежная. Вязнут в сугробах конный и пеший. Подвоз спотыкается, хлеб оттого вздорожал. В толпе у Гостиного двора, на рынках шатается нищий странник, вещает:
— Слышах глас с небеси яко вод текущих али грома… Видех зверя, восходящего из земли, имеяше два рога, именем Антихрист. В сём граде ему царствовати. Совращать будет православных, ослышников же в бездну повержет.
Увели его полицейские, другой возмутитель вынырнул. Этот понятнее глаголет.
— Царицу немцы околдовали, да она ведь сама чужеземка, хоть и крещёная. Бесовский шабаш у неё во дворце, ночи напролёт, — вон окна пылают! Хлеб за границу продан, а нам крохи… Немец сыт, пьян, нос в табаке, ещё и бахвалится.
Люди берегут печальника, прячут от соглядатаев, уделяют полушку, денежку, кусок калача. Правду глаголет. Льгота для иностранца безмерная, — если служит, платят ему впятеро больше, а то и десятикратно, если торгует — налог с него пустяшный.
К офицеру-немцу, к механику чернь привыкла. Недавно учёные книгочеи наехали, профессора — им-то за что богатое жалованье, наилучшее жильё? Простолюдин с опаской ходит мимо квартир ихних — диковинная там посуда на столах, немцы варят что-то, жгут, плавят. Чернокнижие, поди… Один трубы налаживает, в небо смотреть. Сказывают, комета грядёт, вестница Страшного суда.
Так разве избегнем?
Дохтуры потрошат мёртвых, разнимают члены, в спирт кладут. Пошто тревожить усопшего? Грех ведь, надругательство над подобием Божьим. Во многих государствах сие запретно, у нас же, выходит, немцу всё можно.
Царь Пётр открывал школы, но далеко не всякий склонен к ученью. У грузчика или землекопа не спросят, умеет ли он читать и писать. Светская грамота непривычна, а старики твердят — в соблазны вводит, истина же заключена токмо в книгах церковных, в Священном Писании.
Библиотека в Летнем доме царя доступна каждому — утоляй жажду духовную, платы с тебя не возьмут. Пылятся книги новой печати, недвижны на полках. Есть гистория Пуфендорфа, «Овидиевы превращения», басни Эзопа, «Приклады, как пишутся комплименты». Последняя бывает в руках молодого франтоватого купчика, старательного чиновника.
Чаркой водки, сладкой заедкой приманивают в Кунсткамеру. Смельчаков всё же мало. Иной выпьет для храбрости, попятится и, перекрестясь, давай Бог ноги. Телёнок о двух головах, уродцы разные, изъятые из женского чрева, из коровьего, из кобыльего. Зачаты дьяволом, — говорят попы. Для чего собирал их царь со всего государства, для чего под них новые хоромы достраивают на Васильевском острове? Денег-то сколько трачено…
Театр на углу Невской першпективы и Мойки в холодный сезон пустует, дрова в сарае для него на исходе. Летом посещали его благородные и некоторые купцы, работному раскошелиться трудно. Кабы библейское действо казали… Там ужаснёшься, поплачешь.
Комедию Мольера играли нынче в Зимнем — для царицы и ближних её, у Меншикова — для царевича. Плезиры европские знать перенимает жадно, погрузилась в оные. Слава Богу, веру отцов, язык русский сохранили вельможи — в остальном же всё у них не по-нашему.
Подлое звание забавляется, как искони повелось. Попы проклинали прежде ярмарочных лицедеев, гудошников, осуждали пляску, мирскую песню, кулачные потехи. Волей покойного государя запреты отменены, — на том спасибо.
— Падёт сей град нечестивый, — гундосят бродячие пророки. — Гореть вам в геенне огненной. Погубили души свои, попрали древлее благочестие.
Человек между новым и старым яко в теснине — куда податься? Где истина, где отрада душе беспокойной, мятущейся?
В храм ступай, человек, где же ещё конечная-то мудрость?
Отвечает Феофан Прокопович:
— Радуйтесь, люди, что вам даровано жить в век Петра — монарха величайшего на планете. Держава наша изо всех прочих держав сильнейшая — она есть его творение. Он поразил копьём просвещения медуз невежества, суеверия.
Витийствует Феофан с амвона, с кафедры семинарии. В его проповедях слово «рабство» отсутствует, зато торжественно восхваляет он самодержавие, трактуя его как добровольный союз коронованного владыки и преданного народа. Отец Отечества умер, но есть мать отечества, вседневно пекущаяся о благоденствии России, о просвещении.
Слышен глас Феофана и в петербургских гостиных — баритон на редкость гибкий, — то грозно порицает леность ума, то очарованно, на высоких нотах славит могущество разума. Приходит в скромной рясе, часто с молодыми друзьями. Он самый заметный, самый громкий в «учёной дружине» — так прозвали в Петербурге компанию книгочеев, философов, спорщиков.
Салон княгини Волконской для них открыт. Поискать в столице хозяйку более гостеприимную, — каждому рада, лишь бы знал политес и не напивался.
Протопоп ласкает взглядом полный стан княгини, ловит благосклонную её улыбку и рассуждает:
— Кто истинно просвещён, тот сытости в ученье не ведает, а напротив, неутолимый аппетит имеет к постижению, от юных лет и до скончания живота.
Михаил Бестужев — брат княгини, дипломат, объездивший почти всю Европу, любезно кивает, помахивая лорнетом.
— Натура наша корыстна, — начал он. — Интерес к машине порождается выгодой. Ежели она выгодна, являются при ней мастера и ученики. Очень немногие тянутся к знаниям, к добродетелям бескорыстно.
— То Божья искра, — возразил Феофан. — Раздувать её надо. Проникновенным словом…
— Слов-то на Руси всегда в избытке, — усмехнулся Бестужев. — Тешим себя словесами, а дело вязнет.
— Верно, верно, — вмешалась Волконская. — Ленивы, терпим мерзость, грабительство. Разбойник пирует в своём дворце, измывается над нами, — терпим, терпим…
Лицо намазанное белым кремом на винном спирту, от злости бледнеет мёртвенно. Разбойник, узурпатор, кровопиец, Чингисхан, Тамерлан — десятки кличек придумала лютому врагу Меншикову и изобретает новые. Кабы слово убивать могло… Дело же главное в России, по её мнению, в том и состоит — свергнуть власть наглого парвеню.
Где храбрые? Кто схватит карающий меч?
Родные братья, увы, не союзники. Болтать годны, пуще всего ценят покой. Алексей в ответ на замечание сестры пространно заговорил о нравах.
— Один парижский аббат полагает, что глубже погрузиться в бесчестье, в распутство невозможно. В райских кущах, в златом веке человек жил безмятежно. Потом век серебряный, жадность возникает, первозданная природа людская попорчена. Век медный — своеволия ещё больше. Ныне железный…