— Смотрите-ка! Папаша Мальгра!

Вошел торговец картинами, седовласый толстяк с багрово-сизым лицом, одетый в старый, грязный зеленый сюртук, который придавал ему сходство с извозчиком.

— Я был неподалеку, на набережной, — прохрипел толстяк, — увидел вас в окно и вот зашел…

Он смолк, не получив ответа от Клода, который повернулся к своей картине с жестом отчаяния; однако папашу Мальгра нелегко было обескуражить; он как ни в чем не бывало уставился налитыми кровью глазами на незаконченную картину и без стеснения высказал свое мнение, уложив его в одну фразу, в которой восторг сочетался с иронией:

— Это, я вам доложу, штучка!

Так как все присутствующие продолжали молчать, папаша Мальгра, уверенно ступая своими крепкими ногами, принялся расхаживать по мастерской, оглядывая стены.

Папаша Мальгра был себе на уме и, хоть это никак не вязалось с его внешностью, обладал истинным вкусом и нюхом на хорошую живопись. Никогда не стал бы он возиться с посредственностью, чутье неизменно влекло его к художнику, пусть сейчас и не признанному, но обладающему индивидуальностью. Пламенеющий нос этого пьяницы всегда безошибочно унюхивал будущее такого художника. Торговался он, однако, зверски и, чтобы заполучить за бесценок облюбованное им полотно, пускался на дикарские хитрости. Он не гнался за чересчур большими барышами, стремясь главным образом к быстрым оборотам своего небольшого капитала: двадцать, самое большое тридцать процентов вполне удовлетворяли его. Он никогда не покупал картины, если не знал наверняка, что к вечеру сбудет ее кому-нибудь из любителей живописи. Врал он к тому же артистически. Остановившись у двери перед этюдами периода мастерской Бутена, выполненными Клодом в академической манере, Мальгра молча рассматривал их несколько минут, стараясь не показать вида, что его забрало за живое. Какой талант, какое чувство жизни у этого чудака, который попусту тратит время на огромные, никому не нужные полотна! Красивые ножки девочки и в особенности восхитительный живот женщины прельщали торговца. Но он знал, что это не продается, и уже сделал выбор — маленький эскиз — уголок Плассана, сильно и тонко написанный. Притворившись, что не замечает этого эскиза, папаша Мальгра как бы случайно подошел к нему и небрежно бросил:

— Что это такое? Один из тех, что вы привезли с Юга? Чересчур уж не обработано… На те два, что я купил у вас, все еще не нашлось покупателя. — Он продолжал тянуть расплывчатые, нескончаемые фразы: — Хотите верьте, хотите нет, господин Лантье, продавать такие работы очень, очень трудно. У меня целый склад образовался, прямо шевельнуться невозможно, того гляди что-нибудь опрокинешь! Надо диву даваться, как я еще тяну! Распродать бы все это пока не поздно, а то кончишь на больничной койке… Не так ли? Вы-то меня знаете, сердце у меня куда шире кошелька, меня так и подмывает оказать услугу талантливым молодым людям вроде вас. Да, что касается таланта, его у вас хоть отбавляй, я не устаю всем об этом твердить. Но что поделаешь? На талант никто уже не клюет, да, перестали клевать!

Он разыгрывал искреннее волнение, потом, как бы поддавшись порыву, воскликнул с видом человека, совершающего безумие:

— Не могу я уйти с пустыми руками… Что вы возьмете за этот набросок?

Клод продолжал работать, нервно подергиваясь от раздражения. Он ответил сухо, не поворачивая головы:

— Двадцать франков.

— Как двадцать?! Да вы очумели! Раньше-то вы продавали мне по десять франков за штуку… Нынче я и того не могу дать, восемь франков и ни одного су больше!

Обычно художник сдавался беспрекословно, подобный торг оскорблял, мучил его; к тому же втайне он был не прочь заработать хоть что-нибудь. Но на этот раз он заупрямился, накинулся с руганью на торговца картинами, который в ответ тоже начал поносить его, перейдя на «ты», обзывая бесталанным мазилой и упрекая в неблагодарности. В конце концов торговец начал доставать из кармана монеты и издали швырял их на стол, как диски для метания. Деньги со звоном падали на тарелки.

Папаша Мальгра отсчитывал:

— Одна, две, три… Больше ни гроша — слышишь? И так уж я переплатил… вот три монеты по пять франков — одна лишняя, — ты мне ее потом вернешь, честное слово, при случае я ее с тебя удержу… Пятнадцать франков! Ну, дружок, ты еще раскаешься, что так со мной обошелся!

Обессилев, Клод не препятствовал ему снять со стены набросок. Мгновение… и, как по волшебству, зеленый сюртук Мальгра поглотил маленькое полотно.

Соскользнуло ли оно в потайной карман, подсунул ли его торговец под один из лацканов — догадаться было невозможно.

Покончив с делом, папаша Мальгра, сразу успокоившись, направился к двери, но, как бы раздумав, повернул обратно и самым дружественным образом обратился к Клоду:

— Послушайте, Лантье, мне нужен омар… Вы сейчас меня выпотрошили и не можете отказать мне в услуге… Я притащу вам омара, вы напишете мне натюрморт, а за труды угоститесь этим омаром со своими друзьями… По рукам, что ли?

При этом предложении Сандоз и Дюбюш, которые с интересом наблюдали за всем происходившим, так и покатились со смеху, да и сам торговец развеселился. Эти чудаки-художники ни черта не зарабатывают — просто подыхают с голоду. Что бы только с ними стало, если бы папаша Мальгра время от времени не притаскивал им то баранью ножку, то свежую камбалу, то омара, испускающего аромат петрушки?

— По рукам, не так ли, Лантье? Я получу своего омара? Спасибо, спасибо.

Он вновь уставился на большую картину со своей насмешливо-восторженной улыбкой. Наконец он ушел, повторяя про себя: «Да, это штучка!»

Клод опять взялся было за палитру и кисти, но ноги у него подкашивались, отяжелевшие руки, не слушаясь его, опускались сами собой. Воцарилось гробовое молчание, особенно резко ощущавшееся после перепалки с торговцем. Ноги не держали художника, он потерянно, ничего не видя, как бы внезапно ослепнув, смотрел на свое бесформенное творение, повторяя:

— Я не могу больше… не могу… Эта свинья меня доконала!

Собрание сочинений. Т.11.  i_007.png
Кукушка на часах прокуковала семь раз. Художник, снедаемый творческой лихорадкой, проработал, не присев, восемь часов кряду, за все время подкрепившись лишь коркой хлеба. Солнце уже садилось, тени наполняли мастерскую, в этот час она всегда выглядела невыносимо грустно. Когда солнце заходило, Клоду казалось, в особенности после неудачной работы, что никогда больше оно уже не осветит этих стен, навеки унеся с собой и жизнь, и радостную игру красок.

— Идем же! — умолял Сандоз, охваченный братским состраданием.

— Идем, старина!

Даже Дюбюш прибавил:

— Завтра тебе будет виднее. Идем обедать…

Клод все еще упорствовал. Он как бы прирос к полу, не слыша дружественных призывов, ожесточенный в своем упорстве. Что может он сделать, когда его пальцы уже не владеют кистью? Он не мог ответить себе на этот вопрос, он знал одно: пусть он ни на что не способен, жажда творчества переполняет его, доводит до бешенства. Пусть это бессмысленно, он все равно будет стоять тут — не сойдет с места. Наконец он решился, судорога, как рыдание, сотрясла его тело. Он схватил большой нож с широким лезвием и одним взмахом, медленно, с силой нажимая, соскоблил голову и грудь женщины. Это уничтожение было как бы убийством: все смешалось, осталось лишь грязное месиво. Рядом с мужчиной в бархатной куртке, среди сверкающей зелени, где в ослепительном сиянии резвились две маленькие борющиеся фигурки, не было больше обнаженной женщины, она превратилась в обезглавленный обрубок, в труп: мечта, воплощенная на полотне, выдохлась и умерла.

Потеряв терпение, Сандоз и Дюбюш с шумом спускались по деревянной лестнице. Клод бросился за ними следом, спасаясь от своего изуродованного творения, мучительно страдая, что бросает его в таком виде, искромсанное, зияющее раной.

III

Начало следующей недели было катастрофически скверным. Клодом овладели обычные его сомнения — способен ли он заниматься живописью. В таких случаях он уподоблялся обманутому любовнику, который, страдая от невозможности разлюбить, осыпает неверную оскорблениями; после трех дней чудовищных, одиноких терзаний, в четверг, он с восьми часов утра сбежал из мастерской; измученный до последней степени, он дал себе клятву никогда в жизни не прикасаться к кистям. Во время таких приступов ему помогало только одно: рассеяться, отвлечься в спорах с товарищами, а главное, бродить по Парижу, бродить до тех пор, пока раскаленный воздух и царящая повсюду сутолока не принесут ему забвения.