Изменить стиль страницы

— А ведь это земля-то не нашего села, а козинская.

Василий Петрович расправил бороду, пожал Мише руку, поправил на лошади сбрую, поднял рычагом лемех одноконного плужка, подогнал упряжку к телеге, к овсу и только тогда ответил:

— Не наша. Правильно, не наша. А я одну десятинку-то все же снял. Она тут у них дальнопольная — все равно пустует. Одну третью часть хозяину отдам, по уговору.

— И Володя согласился? — спросил Миша.

Василий Петрович замялся.

— Володя не знает, — ответил он наконец после замешательства. — Не говори ему, Михал Ефимыч, пожалуйста… Ну чего вам от этого? Ну засею лишнюю десятину, ну прибавится хлеба и мне и государству — чего вам надо? А тут Анюту, может, придется отдавать замуж… Где деньги? В поле деньги.

— Да я не очень обвиняю, — как-то неуверенно и примирительно сказал Миша (отец же Анюты перед ним!). — Но ведь все увидят и скажут плохо: хочет нажиться, мол.

— А кто увидит? Я до утра вот попахал, а в ночь засею. Днем на своей земле буду работать. По-моему, пусть бы каждый засеял по лишней десятине — и хлеба будет больше.

Миша ничего на это не ответил, но внутренне соглашался. Хлеба надо много. Кто его будет делать? Конечно, не Виктор, а Василий Петрович Кочетов на своей доброй и могучей битюжанке, такой прелестной и умной, выносливой. Она вот выдержала ночь работы, будет работать и днем, будет работать еще ночь — сколько хочешь, только корми и пои вовремя. И сам Василий Петрович, с нею вместе, не отстанет. Он вырастил ее с жеребеночка — она не подведет. Если ему, скажем, надо покурить, то она сама доедет до конца загонки, сама повернет и сама же въедет в новую борозду, без огреха, благо что трехколесный плужок такой устойчивый, как черепаха. Если хозяину во время уборки приходится ночью возить снопы, то он прямо от дома ложится в телеге спать, а битюжанка сама приедет к своим копнам и постучит копытом, роя землю: дескать, приехали, вставай. На такой-то лошади да не работать! Конечно, никакого наемного человека Василий Петрович приглашать не будет и на эту десятину, а земле хочется быть живой. Ой как ей хочется! А все заполье козинцев пустует. Жаль Мише землю. И он промолчал. Только много месяцев спустя Миша понял, как необходимо было предостеречь Василия Петровича от неверного шага.

Но что случилось, то случилось. После Миша тихонько сказал об этом Андрею Михайловичу, а тот подвел итог очень просто:

— Да что он — кулак, что ли, какой? Небось лишней десятиной закона не растопчет. Его и закон надо тоже понимать. От сельхозналога он скрывать не будет — не такой мужик: по осени все скажет точно. Все будет в норме. А хлеб все равно продаст в государственный закром. Пусть.

Но этот разговор был два дня спустя. А в то утро Василий Петрович переехал с запольного участка, Миша же пошел дальше. Он заходил к каждому на полоску, беседовал, «закидывал удочки» насчет колхоза и иной раз подолгу задерживался у телеги, горячо споря. К вечеру он поел все, что было в узелке, а есть снова хотелось. Он был молод, совсем не уставал, ему только хотелось есть.

И надо же было встретить Анюту Кочетову с полной корзиной продуктов, которые она несла отцу. Она не могла скрыть радости и воскликнула:

— Ах ты, Мишка-медведь! Ты чего тут?

— А ты чего тут?

— Папаше еду несу. Ночью будет сеять.

— Холодно сейчас пока ночевать-то.

— Он у нас такой — не боится ни холода, ни жары.

— Ночью будет работать? — уточнял Миша.

— Будет.

— Чего у тебя в корзине? — Миша отвернул чистую холстинку и увидел пирожки (он сначала почуял их, а потом уж увидел).

Анюта вынула пирожок и подала Мише со словами:

— Небось голодный?

— Не очень, — ответил Миша и стал тут же уплетать ароматный «пирожок» весом примерно в полкило. — Не очень голодный, а есть хочется здорово.

— Ну, я пойду, наверно. — Анюта сказала это так, что не понять было — то ли она спрашивала, то ли утверждала, что пойдет обязательно и немедленно.

— А я тут подожду, — без обиняков сказал Миша. — Сяду вот тут на бурьянок, у столбика, поем пирог и подожду. Пойдем вместе в село. Ладно?

— Жди.

Анюта кивнула и пошла. Она знала, что Миша смотрит ей вслед. Он правда перестал жевать и провожал ее взглядом. Она уходила, сильная и нежная, и лучше ее уже не было человека на всем белом свете.

Анюта шла, спешила. «Он самый умный в селе, самый красивый, у него мягкие и ласковые глаза, лучше его нет никого». Шла и трепетала, как только-только окрепшая жавороночка, какой предстоит сегодня первый раз подняться в небо, в простор, в синь, в марево. Сердце учащенно билось, а небо пело в голове. Суслик стал столбиком в нескольких шагах от нее, посмотрел и удивленно свистнул.

— Солнце зашло в тучу — быть дождю, Анюта. Ты не задерживайся, дочка, — говорил ей у телеги Василий Петрович.

Но она, казалось, уже не торопилась. Она села верхом на лошадь, напоила ее в яру, натянула вместе с отцом на оглобли войлочную полость, от дождя, разогрела на бурьяне ужин и села у огня. Сидела, смотрела и молчала.

— Ты что скучная, Анюта?

— Нет. Я не скучаю. Мне немножко грустно, папаша.

— Отчего же это, девонька? — Василий Петрович подсел к ней. — Чего тебе грустить? Все хорошо. А?

Разве ж когда-нибудь дочь скажет то, что сказала бы матери, но она и отцу не лгала, хотя и не сказала всей правды.

— А я сама не знаю, папаша… Вот хочется куда-то… уехать, что ли… Я не знаю.

— А-а… Ну это… пройдет… В твои годы бывает со всеми… Иди, дочка, иди. Тучка вон, видишь?

Когда Анюта встала и пошла, Василий Петрович посмотрел на нее: «Вот уж и невеста… А я — старик». Он по привычке перекрестился на восток и лег спать. Сон уже смежил веки, когда он «передумал»: «А какой я старик? Никакой не старик. Подумаешь — пятьдесят два года! Мы еще поработаем». Над головой ласково хрумтела битюжанка, гудел майский жук, прошуршал где-то совсем рядом зайчонок; звуки ночи были близкими, знакомыми, родными с детства. Василий Петрович любил весенние ночи и терпеть не мог он спать в хате в такое время. Заснул быстро и крепко. Знал точно: через два-три часа проснется и будет работать, а разбудит его опять же лошадь. Она тогда всхрапнет раз-другой и станет легонько рыть копытом землю. Весной один день весь год кормит — нечего валяться.

…Анюта вернулась к Мише уже в полных сумерках. Она подошла к тому месту, где он остался, но… его не было. Ей стало горько и обидно, и она закрыла лицо ладонями, вздрагивая и всхлипывая по-детски. Она верила, она полюбила, а он вот какой…

Миша подошел тихо сзади. Несколько минут тому назад, заслышав ее шаги, он решил попугать Анюту, для чего и залег на межнике. Услышав рыдания, Миша понял все. Тогда он подбежал к Анюте, стоящей на коленях, опустился перед ней, взял обе ее ладони и стал целовать глаза и щеки, соленые от слез и горячие от любви. А она смотрела на Мишу. В ее влажных глазах, при сумеречном освещении, не было неба, как днем, была только одна любовь, чистая и безграничная, любовь-радость, любовь-страданье, любовь-тепло, любовь-огонь.

Анюта прильнула к Мише, спрятала лицо у него на груди и затихла, тяжело дыша, поглаживая голову и шею Миши дрожащей от незнакомого озноба рукой. Все было ново, все было страшно и все было радостно.

Оба они ничего не помнили, потому что каждый из них забыл самого себя.

Ночь опустилась незаметно, прикрыв собою все, что творилось на земле доброго и злого. Тучка повернула вправо. Где-то уже гремел гром и поблескивала молния. На козинском поле пролил дождь, но на поле Паховки не упало ни капли.

Уже в первом часу ночи Анюта постучалась в дверь своей хаты, а Миша — своей.

— Ты где была, Анюта? — тревожно спросила Митревна.

Дочь не стала скрывать, она не могла скрывать, это было не в ее силах.

— Мама! Я… была… с Мишей… в поле, — она прильнула головой к плечу матери.

Митревна гладила дочь шершавой, натруженной рукой и шептала:

— А отцу не скажем пока… Возьмет он тебя, Миша-то?