…Зимой тысяча девятьсот двадцать третьего года Федор пришел в Паховку, оборванный, тощий. Зима холодная в тот год была, а он тридцать верст шел от станций в ботинках и легком пиджачишке. В сумерках он подошел к избе отца. В проталинку оконного стекла увидел: Зинаида расчесывала волосы, Миша читал книгу, отец лежал на печке вверх лицом.
«Вот и пришел я, — подумал Федор. — А зачем? Выгонит опять, если чуть что…»
Прислонился лбом к переплету оконной рамы. Закоченевшие руки не сгибались, ноги одеревенели. От усталости и холода он уже не мог идти в избу. Мил ему сейчас брат, мила сестра. И на отца нет злобы. Взглянуть на них хочется.
Скрипел колодезный журавель. Мела легкая поземка. А Федору стало теплее. «Лучше сяду», — подумал он и опустился на снег около окна. Что-то знакомое творилось с Федором… Вот голубое-голубое небо. Опять он летит с отцом по воздуху. Опять ударил поросенка. А соседка не ругается, а целует Федора и обнимает, гладит по голове. Так гладила когда-то мать, ласково и нежно. От радости покатилась по щеке горошинка из глаза. Вот и дома. Хорошо!
А колодезный журавель все скрипел и скрипел.
Мимо избы шел пьяный и орал песню, понятную только ему одному. Он подошел к избе, увидел свернувшегося калачиком человека и стал его толкать, приговаривая:
— Холодно тебе, добр-р-чилоек? Замерзнешь. Ей-богу, замерзнешь, говорю. Ты вставай… Ефим! Черный дьявол! — заорал он, барабаня в окно.
— Кто там? — откликнулся Ефим.
— А тебе какое дело, кто я? Открой!
— Нечего пьяной роже делать. Проваливай.
— Чила-авек замерз! — заорал пьяный тонким пронзительным голосом.
Ефим узнал Виктора Шмоткова.
— Чила-аве-ек!.. Заме-ерз! — надрывался Виктор, крича на всю улицу. — Под окном! Чила-аве-ек! Заме-ерз!
Ефим выскочил на улицу, чтобы проучить Витьку, и увидел сына.
…Федора отходили, но одного пальца на левой руке не стало: отморозил — в больнице отняли.
Сердитый «Никола зимний» был в том году — старики ждали хороший урожай по этой примете. Всю ночь мело, вертело, выло, заносило избы до труб, заметало дворы, проносилось вихрем, гоготало, трещало. Повихрит-потрещит — и вдруг затихнет. И в ту секунду казалось, кто-то плачет. И опять налетал, запускал ворохом снега в окно, плясал, тоненько пел. В трубе беспрестанно выло и выло. Колодезный журавель стонал, вторя скрипу ворот. Ох сердитый был Никола в том году!
На колокольне звонили в большой колокол, чтобы не заблудился кто, редко и размеренно. Казался этот звон далеким-далеким, чуть слышно его. А метель в дикой пляске то выла зверем, то плакала младенцем, то шипела ведьмой. Горе тому, кто в степи!
Недолго прожили мирно отец с сыном. В ночь под Николу под звуки метели у них шел спор.
— Не могу я так жить, — рубил Ефим. — Никола — престольный праздник, а мой сын в избе-читальне — против бога! Тогда с винтовкой ходил — «за землю», а теперь против бога. Срам! Начитались там со своим Крючковым всякой дряни.
— Тогда мы боролись за землю, — мрачно сказал Федор, — а теперь надо жизнь изменять, папашка.
— Не ты боролся за землю. Боре-ец!
Федор вскочил.
— А кто? Кучум? Дыбин? — уже резко спросил он у отца.
Ефим помолчал чуть, опустил голову и ответил:
— Они. Да проиграли, не сумели.
Федор крикнул:
— Где Дыбин?
Ефим ответил так же угрюмо, не поднимая головы и, казалось, спокойно:
— Сам в милицию явился. Податься некуда. — Вдруг он возвысил голос: — У меня в доме не орать!
В избе стало тихо. Вой метели слышнее. Изба дрожала от порывов бури. Молчание казалось долгим и было тяжким для каждого. Но вот Федор подошел к отцу. Постоял немного около него, глядя на взъерошенную голову, которую Ефим опустил еще ниже, и тихо сказал только два слова:
— Папашка… отдели.
— Ничего не поделаешь, — процедил Ефим.
И вот пошла дележка: Федору лошадь, остальное отцу и Мише. Зинаиде доли не полагалось — небось выйдет замуж. Федор не противоречил, он согласен был на все, но только очень хотелось ему, чтобы Миша пошел с ним. А Ефим не пускал.
— Не слыхано нигде, чтобы меньшой от отца уходил, — убеждал Ефим.
— Папашка, не обижайся, что скажу правду: изуродуешь ты его вдребезги. Характер у тебя…
Отец не дал закончить Федору:
— Ты-то не изуродуешь? Шлялся-шлялся, а теперь и Мишку хочешь так. Мало доли даю? И этого не стоило бы…
У Федора затряслись губы. Он хотел сказать, что отец больше шлялся, но сдержался. У Ефима все ходуном заходило, но и он старался не показывать виду. И Федор решился.
— Вот что, папашка, — сказал он твердо. — Давай Мишину долю и Мишу, а все — тебе. А хочешь так: и его долю возьми, но Мишу отпусти со мной. Нам земли дадут. Проживем.
— Быстер! — возразил отец. — Да ты спроси его, спроси-ка, с кем он пойдет.
— Миша, с кем пойдешь? — спросил Федор.
— С кем пойдешь? — повторил, как эхо, отец.
Решалось. Под силу ли Мише! Он помолчал и чуть слышно ответил, глядя в пол:
— С Федей.
— А! — закричал отец неистово. — На старости лет одного отца оставить захотели, прощелыги! — Он затряс поднятыми кулаками и еще раз крикнул: — Прощелыги!..
За окном, в звуках метели, будто запищал ребенок.
Миша медленно пошел к кровати, постоял около нее несколько секунд, лег вниз лицом и, вздрагивая, глухо прокричал в подушку:
— Я-то… вам… разве виноват?!
Ефим несколько минут стоял не двигаясь. Потом медленно, в бессилии подошел к печке и так же медленно влез на нее. Там он лег вверх лицом и закрыл глаза.
Федор, решительно тряхнув головой, вышел в сени. Через полчаса он вернулся обратно с винтовкой в руках, сел на коник, осмотрел затвор, прочистил суконкой и заложил обойму. Потом вынул ее и, подумав, вложил снова, сказав тихо:
— Э! Да все равно в ночь идти.
Метель свирепела. В трубе плакало.
— Федя, ты чего? — спросил Миша.
— Так… Ухожу, Миша.
Ефим не открывал глаз. Думал ли, дремал ли — не разобраться. Казалось, не в трубе выло, а Ефим плакал.
— Страшно, Федя, — прошептал Миша. — Замерзнешь.
Буран ударил в окно со злобой и оставил на стекле ком снега, а потом вихрем завернул и начал бить крышу. Изба опять затряслась. Миша, лежа, закрыл глаза.
Федор пристально посмотрел на отца и ласково, как никогда, проговорил:
— Ну, папашка… Ухожу. Не надо мне доли… Другую жизнь пойду искать. Прощай, папашка.
Ефим открыл глаза. В первые секунды он еще не понял, еще не осмыслил слов сына. Но вдруг резко повернулся на бок, посмотрел поочередно на сыновей, спрыгнул с печи, как молодой, и стал против Федора.
— Неужто… не помиримся? — промолвил он с горечью.
В голосе слышалась дрожь. Брови дергались. Борода сбилась на сторону. Он стоял, опустив руки. Голова его медленно поникла, будто он рассматривал что-то на полу.
— Неужто… Федор?.. Ты послушай, что скажу… Мне помирать скоро. Все скажу — поймешь. Всю жизнь хотелось быть богатым. Сначала середняк был, потом бедняк, потом в город ушел… Все расскажу — слушай. Ушел в город, чтобы заработать и вернуться к вам. Маленькие вы были с Зинаидой, а Миша без меня родился, через полгода, как я ушел. У купца сперва работал. Нечестно заработал триста рублей. Большие это были деньги… Мне бы домой ехать, а я мастерскую открыл свою — думал заработать еще больше. А оно все дальше и больше. Батраков заимел. А про мать услыхал, что она с Герасимом, — и вовсе не поехал. Богатым хотел быть… И всю жизнь, Федя, всю жизнь в одиночку, волком… Виноват я или нет? Виноват. Ты говоришь, жизнь корявая… Корявая была, Федя. Другую надо… Осилил ты меня, сынок. Твоя правда! Я… пойду за тобой. Да разве ж изба и все в ней — мое? Твое это, твое! Не тебе надо уходить, а мне. Мне.
Последние слова он произнес тихо, печально. Федор стоял не двигаясь. Он смотрел на отца не сводя глаз, забыв о винтовке, которую уже небрежно держал в правой руке. Что-то легкое вошло внутрь Федора и задрожало светлой радостью. Миша подошел к брату, взял его за локоть и смотрел в глаза, молча, просяще. А отец продолжал: