Изменить стиль страницы

Кое-кто из студентов-хасидов бросал на меня взгляды, в которых восхищение смешивались с ревностью, как будто не могли сдержать восторга перед тем, как хорошо я все делаю, и в то же время недоумевали, как это такой человек, как я — сионист, сын автора апикойрсише статей, вообще может так хорошо знать Талмуд. Однако Дэнни был, похоже, абсолютно счастлив происходящим. Он не смотрел на меня ни когда я читал, ни когда я толковал, но я видел, как он с улыбкой кивал головой в такт моим объяснениям. Рабби Гершензон оставался молчалив и неподвижен. Он внимательно слушал с безучастным лицом, только порой, когда я прояснял особенно трудное место, уголки его рта немного приподнимались. Но к концу третьего дня я стал чувствовать себя неуютно. Мне хотелось, чтобы он сказал или хоть сделал что-нибудь — кивнул головой, улыбнулся, да хоть поймал бы меня на ошибке! Что угодно, только не это ужасное молчание.

Я был готов, что рабби Гершензон вызовет меня и на четвертый день. Так и произошло. Мне оставалось истолковать еще только одну смысловую единицу, и, закончив, я решил еще раз быстро пройтись по фрагменту со всеми комментариями, напомнив, в чем заключаются трудности в понимании текста, и показав различные пути их разрешения. Затем я обрисовал попытку комментатора позднего Средневековья примирить противоречия в комментариях. Все это заняло у меня меньше часа, и наконец, сделав все, что мог, я замолчал. Рабби Гершензон сидел за столом и внимательно на меня смотрел. На мгновение мне показалось странным не слышать больше звуков собственного голоса. Но мне совсем нечего было больше сказать.

Повисло недолгое молчание. Я видел, как один студент-хасид ухмыльнулся и наклонился, чтобы прошептать что-то на ухо другому студенту-хасиду. Затем рабби Гершензон поднялся и сложил руки на груди. Теперь он слегка улыбался и покачивался взад-вперед.

Он попросил меня повторить одно утверждение, сделанное два дня назад, и я повторил. Он попросил меня прояснить немного пассаж в одном из комментариев, я повторил этот комментарий по памяти и постарался снова его истолковать. Он попросил меня сосредоточиться на трудностях, обнаруженных мною при сопоставлении разных комментариев, и я снова тщательно повторил их. Тогда он попросил меня продемонстрировать, как средневековый комментатор попытался разрешить эти трудности, и я снова сделал это.

Снова на короткое время воцарилась тишина. Я мельком взглянул на часы. Они показывали два тридцать. Интересно, начнет ли он новый пассаж за полчаса до конца шиюра? Обычно он предпочитал начинать новый фрагмент — иньян, как он говорил, в начале занятия, чтобы у нас хватило времени на нем сосредоточиться. Я был очень доволен тем, как я объяснял фрагмент и отвечал на вопросы, и обещал себе, что все расскажу отцу в больнице этим же вечером.

И тут я услышал, как рабби Гершензон спрашивает меня, удовлетворен ли я попыткой комментатора позднего Средневековья примирить противоречия.

Этого вопроса я не ожидал. Эта попытка примирения казалась мне отправной точкой для всей дискуссии по поводу данного фрагмента, и я никак не мог предположить, что рабби Гершензон будет о ней спрашивать. Я почувствовал, как проваливаюсь в ту мертвящую тишину, что всегда следовала за вопросом, на который отвечающий не мог дать ответ, и подумал, что сейчас он начнет барабанить пальцами. Но он спокойно стоял с руками на груди, слегка покачиваясь и внимательно глядя на меня.

— Ну-с, — сказал он снова, — будут еще вопросы о том, что он сказал?

Я ожидал увидеть поднятую руку Дэнни, но так и не увидел. Я мельком взглянул на него и обнаружил, что он сидит с полуоткрытым ртом. Вопрос рабби Гершензона тоже поставил его в тупик.

Тот огладил свою заостренную бороду и в третий раз спросил у меня, удовлетворен ли я тем, что говорит комментатор.

— Нет, — услышал я свой голос.

— Ага, — сказал он, слабо улыбаясь. — И почему же?

— Потому что это… пилпул!

По аудитории прошло движение. Дэнни замер на стуле и послал мне быстрый, почти испуганный взгляд, потом отвернулся.

Мне вдруг стало немного страшно — настолько откровенно было то презрение, которое я вложил в словечко «пилпул», и это презрение повисло в воздухе как угроза.

Рабби Гершензон медленно огладил свою седую бороду.

— Так-так, — сказал он спокойно, — значит, это пилпул. Я вижу, вы не любите пилпул. Ну-с, великий Виленский Гаон тоже не любил пилпул.

Он имел в виду раввина Элияху Виленского, жившего в XVIII веке противника хасидизма.

— Скажи, Рувим, — он впервые обратился ко мне по имени — а почему это пилпул? Что не так с этим объяснением?

Я отвечал, что оно притянуто, что оно приписывает противоречащим комментариям нюансы, которых они на самом деле лишены, и поэтому на самом деле никакого примирения там нет.

Он медленно кивнул. Потом сказал, обращаясь теперь не только ко мне, но ко всему семинару:

— Ну-с, это действительно сложный иньян. И комментарии… — он использовал термин «ришоним», которым обозначаются талмудические комментаторы раннего Средневековья, — нам не помогли.

Потом посмотрел на меня.

— Скажи, Рувим, — спросил он спокойно, — а как ты объяснишь этот иньян?

Я опешил. И молча уставился на него. Если комментаторы оказались не способны истолковать, где уж мне? Но на сей раз он не позволил тишине длиться. Вместо этого он повторил вопрос — мягко и вежливо:

— Ты не можешь объяснить его, Рувим?

— Нет, — выдавил я.

— Значит, не можешь… Точно не можешь?

На короткое мгновение у меня возникло искушение сказать ему, что текст испорчен, и дать восстановленный мною текст. Но я не сделал этого, потому что вспомнил слова Дэнни: рабби Гершензон знает все о научно-критическом методе изучения Талмуда и ненавидит его. Так что я промолчал.

Рабби Гершензон повернулся к аудитории.

— Кто-нибудь может объяснить иньян? — спросил он спокойно.

Ответом ему была тишина.

Он шумно вздохнул:

— Ну-с, никто не может объяснить. По правде говоря, я сам не могу его объяснить. Это трудный иньян. Очень трудный.

Он замолчал на мгновение и улыбнулся.

— Учитель тоже не все знает, — добавил он тихо.

Я впервые в жизни слышал, чтобы раввин признавал, что он не понимает пассаж из Талмуда.

Наступила неловкая тишина. Рабби Гершензон уставился в лежащий перед ним Талмуд. Затем медленно закрыл его и отпустил семинар.

Собирая книги, я услышал, как он окликает меня по имени. Дэнни тоже услышал это и взглянул на него.

— Я хочу с тобой поговорить, задержись на минутку, — сказал рабби Гершензон.

Я подошел к его столу.

Вблизи мне было хорошо видно, как сморщено его лицо. Кожа на руках казалась сухой и пожелтевшей, как пергамент, и губы под спутанной бородой выглядели тонкой щелью. У него были кроткие карие глаза, а глубокие морщины расходились от их наружных уголков как маленькие борозды.

Он подождал, пока все разойдутся, и тихо спросил:

— Ты изучал этот иньян самостоятельно, Рувим?

— Да.

— А твой отец не помогал тебе?

— Мой отец в больнице.

Он, казалось, был поражен.

— Ему уже лучше. У него был инфаркт.

— Я об этом не знал, — сказал тихо рабби Гершензон. — Мне очень жаль.

Он помолчал, пристально глядя на меня. Потом продолжил:

— Значит, ты изучал этот иньян самостоятельно.

Я кивнул.

— Скажи мне, Рувим, — сказал он осторожно, — ты изучаешь Талмуд со своим отцом?

— Да.

— Твой отец — выдающийся ученый, — сказал он тихо, почти шепотом. — Великий ученый.

Мне показалось, что его карие глаза затуманились.

— Рувим, скажи мне… Как бы твой отец ответил на мой вопрос?

Я уставился на него, не зная, что отвечать.

Он слабо, виновато улыбнулся:

— Ты не знаешь, как твой отец истолковал бы этот иньян?

Все разошлись, мы были в аудитории одни, и я ощутил, как между нами возникает близость, которая позволила мне сказать то, что я сказал, — хотя по-прежнему не без опасений: