Изменить стиль страницы

Студенчество нашего колледжа клокотало, едва сдерживаясь от насилия. Однажды после обеда в аудитории вспыхнула яростная драка, и дальнейших потасовок удалось избежать только потому, что декан пригрозил их участникам немедленным исключением. Но напряжение было разлито повсюду. Оно чувствовалось в самой учебе, и наши яростные споры о Мильтоне, Талейране и дедуктивном процессе в логике зачастую откровенно замещали запрещенные драки из-за сионизма.

Я сдал курсовые экзамены в середине июня и покинул колледж усталым и разочарованным. Зимнюю сессию я завалил и летнюю сдал ненамного лучше. Увидев мою итоговую ведомость в конце июня, отец не сказал ни слова. Мы оба с нетерпением ждали спокойного августа, который мы сможем провести вместе в нашем домике у Пикскилла. Последние четыре месяца были ужасны, и мы жаждали вырваться из города.

Но оказалось, что наш домик расположен недостаточно далеко. Даже там до нас дошли жуткие новости о том, что «Иргун» повесил двух ни в чем не повинных британских сержантов в отместку за трех своих боевиков, повешенных 29 июля. Отец был шокирован деяниями «Иргуна», но, когда первая вспышка гнева у него прошла, больше он к этой теме не возвращался. Через две недели мы покинули наш домик и вернулись в город чтобы присутствовать на нескольких экстренных сионистских собраниях. На их надлежало выработать план действий на предстоящей сессии Организации Объединенных Наций, на которой должна была обсуждаться палестинская проблема. Мой отец приглашался на эти собрания в качестве члена исполнительного комитета своей сионистской группы.

До конца августа я видел отца лишь по субботам. Он уходил по утрам, когда я еще только просыпался, и возвращался ночью, когда я уже спал. Его переполняло лихорадочное возбуждение, но мне было видно, что он работает на износ. Я не мог даже заикнуться о его здоровье — он не желал слушать. Наши уроки Талмуда днем по субботам остановились; отец по субботам приходил в себя, готовясь к предстоящей неделе бешеной активности. Я слонялся по квартире, шатался по улицам, огрызался на Маню и думал о Дэнни. Я вспоминал его слова о том, как он восхищается своим отцом и доверяет ему, — и не мог его понять. Как можно восхищаться и доверять тому, кто с тобой даже не разговаривает, будь то хоть родной отец? Я ненавидел его отца. Однажды я даже отправился на третий этаж публичной библиотеки, надеясь встретить там Дэнни. Вместо этого я встретил там пожилого человека, который сидел на стуле Дэнни и, близоруко согнувшись, читал кипу научных журналов. Я вышел из библиотеки и бесцельно бродил по улицам, пока не пришло время возвращаться домой, для одинокого ужина.

На второй неделе сентября возобновились занятия, и на первом установочном собрании я обнаружил, что Дэнни сидит через несколько стульев от меня. Он выглядел худым и бледным и беспрестанно моргал. Пока регистратор объяснял, как нам надлежит выбирать курсы и записываться на них, я видел, как Дэнни медленно поворачивает голову ко мне, окидывает взглядом и отворачивается. Лицо его оставалось бесстрастным, он даже не кивнул в знак приветствия. Я сидел неподвижно, слушал регистратора и чувствовал, как наливаюсь яростью. Чтоб тебе провалиться, Дэнни Сендерс, думал я. Мог бы, по крайне мере, дать мне понять: ты в курсе, что я еще существую. Чтоб тебе провалиться, тебе и твоему папаше-фанатику. Я был так поглощен своим гневом, что перестал слушать указания (после собрания мне пришлось попросить одного из моих однокашников повторить их). Чтоб тебе провалиться, Дэнни Сендерс, повторял я целый день. Проживу без твоих пейсов и бороды, не проблема. На тебе, друг, свет клином не сошелся. Чтоб тебе провалиться, тебе и твоему чертовому молчанию.

Через два дня, когда осенний семестр официально начался, я поклялся позабыть Дэнни как можно скорее. Я не хотел позволить ему загубить еще один семестр. Еще одна итоговая ведомость вроде той, что я принес домой в июне, — и прощай надежда на диплом с отличием. Чтоб тебе провалиться, Дэнни Сендерс, повторял я. Кивнуть-то, по крайней мере, ты мне мог?

Но позабыть его оказалось куда сложнее, чем я предполагал. В первую очередь потому, что я перешел в класс Талмуда рабби Гершензона, где присутствие Дэнни чувствовалось постоянно.

Рабби Гершензон был высоким плечистым мужчиной под семьдесят, с длинной конусообразной бородой и тонкими заостренными пальцами, которые беспрестанно плясали в воздухе. Говоря, он все время помогал себе руками, а когда молчал, барабанил по столу или по раскрытому перед ним Талмуду. Это был мягкий, деликатный человек с карими глазами, овальным лицом и тихим, порою почти не слышным голосом. Но при этом он был потрясающим учителем — и его метод напоминал метод моего отца: он шел в глубину, сосредотачиваясь на нескольких строках, и не двигался дальше, пока не был уверен, что мы все хорошо усвоили. В первую очередь он делал акцент на комментаторах Талмуда раннего и позднего Средневековья и всегда рассчитывал, что мы придем на семинар, хорошо подготовившись. Обычно он вызывал кого-то из нас прочитать текст, истолковать его — а потом начинались вопросы. «Что говорит Рамбан о вопросе рабби Акивы?» — мог спросить он на идише о каком-то отдельном пассаже (раввины на семинарах Талмуда говорили только на идише, но студенты могли отвечать и по-английски, я отвечал по-английски). «Все соглашались с объяснением Рамбана? — продолжал вопрошать рабби Гершензон. — Ага, Меири не соглашался. Очень хорошо. И что говорил Меири? А Рашба? Как Рашба объяснял ответ Абайя?» И так далее, и так далее. Почти всегда наступал момент, когда студент, вызванный читать текст, увязал в переплетении вопросов и стоял, уставившись в свой Талмуд и сгорая от стыда, что он не в состоянии ответить. Повисала долгая мертвенная тишина, рабби Гершензон начинал барабанить пальцами по столу или по Талмуду. «Не знаете? Как же это вы не знаете? Вы вообще готовились? Вот как, готовились? И все-таки не знаете? — Наступала еще одна пауза, потом рабби Гершензон обводил взглядом аудиторию: — А кто знает?» — и, разумеется, рука Дэнни сразу взметалась вверх, и у него был ответ наготове. Рабби слушал, кивал, а потом его пальцы прекращали выстукивать дробь, а летали в воздухе в такт его развернутому комментарию к ответу Дэнни. Бывало, однако, что он не кивал Дэнни, а начинал задавать вопросы теперь уже ему, и это выливалось в диалог, которому весь семинар внимал в молчании. Большей частью эти диалоги длились всего несколько минут, но уже к концу сентября дважды случалось так, что их споры затягивались на три четверти часа. И я при этом постоянно вспоминал подобные талмудические споры между Дэнни и его отцом. Так что забыть его было не то что трудно, но прямо-таки невозможно.

Талмудические занятия были устроены таким образом, что с девяти до полудня мы занимались самостоятельно, готовясь к семинару с рабби Гершензоном. Потом мы обедали. И с часу до трех шло само занятие, шиюр с рабби Гершензоном. Никто в аудитории не знал, кого вызовут читать и отвечать на вопросы, и все лихорадочно готовились, но это мало помогало. Сколько бы мы ни занимались, непременно наступал этот страшный момент тишины, когда вопрос рабби Гершензона оставался без ответа и его пальцы начинали выбивать барабанную дробь.

В семинаре было четырнадцать человек, и все мы, кроме Дэнни, рано или поздно оказывались в этом неловком положении. Я был вызван отвечать в начале октября и тоже столкнулся с этой тишиной — но ненадолго, а потом мне все-таки удалось выкарабкаться, найдя ответ на почти немыслимый вопрос. Ответ был принят и дополнен рабби Гершензоном, прежде чем Дэнни успел поднять руку. Я заметил, как Дэнни мельком взглянул на меня, пока рабби Гершензон развивал мой ответ. Затем отвел взгляд, на губах его играла теплая улыбка. В сиянии этой улыбки мой гнев испарился, и вернулось мучение, вызванное невозможностью с ним общаться. Но теперь это мучение было не столь сильным — боль, которую я мог терпеть. На мою учебу она больше не влияла.