Изменить стиль страницы

— Не показывайся больше… Увижу — убью.

Я почувствовал себя в безопасности, только когда перешел через мост и оказался в скверике на площади Либерта. Тут я присел на скамеечку, чтобы отдышаться. Обдумав происшедшее, я решил, что наговорил все это только по дружбе, потому что мне не нравилось, что у Аттилио такой характер; и я поклялся себе, что с этого дня никому больше не буду другом.

Бич человечества

Перевод Е. Гальперина

К середине февраля утихла трамонтана, приносившая мне зимой немало страданий, небо заволокло тучами и подул влажный ветер, который, казалось, шел с моря. Хотя на душе у меня было грустно, дыхание этого ветра бодрило меня, он словно нашептывал: «Ну-ну, мужайся; пока есть жизнь, есть и надежда». Но я знал, что зима прошла и наступала весна, и понимал, что поэтому я не смогу больше работать в мастерской моего дяди.

В эту мастерскую я поступил год назад; я вошел туда, как входит поезд в туннель, но еще не вышел оттуда и даже не видел просвета у выхода. Не то чтобы работа была неприятной или совсем не нравилась мне, нет, бывает и хуже. Мастерская помещалась в большом сарае, построенном в глубине отгороженного участка, служившего складом кирпичного завода, на полдороге к виа делла Мальяна. Воздух в сарае всегда был насыщен белой пылью опилок, как мукой на мельнице. И все мы, работавшие там, в том числе и мой дядюшка, были белые, словно мельники, а кругом стояло облако пыли, непрестанно завывали пилы и токарные станки; целые дни мы трудились, изготавливая мебель и рамы. Дядюшка, бедняга, любил меня, как сына, все рабочие были хорошими парнями, а сама работа, как я уже говорил, вовсе не казалась мне неприятной: сперва брали ствол дуба, клена или каштана, искривленный и длинный, покрытый корой, в которой, возможно, еще оставались муравьи, обитавшие там в ту пору, когда этот ствол был деревом. Затем пилой распиливали ствол на много белых и чистых досок. А потом пускали в ход станки, рубанки и другой инструмент, и из этих досок выделывали ножки для столов, разные части для шкафа, карнизы. И наконец, когда все это бывало сколочено, свинчено и склеено, красили и полировали. Того, кто работает с охотой, превращение древесного ствола в какое-нибудь изделие может даже увлечь, да это и правда интересно и уж, во всяком случае, не скучно. Но, видно, я устроен не так, как все люди; через несколько месяцев работа уже стояла у меня поперек горла. И не потому, что я не трудолюбив. Просто я люблю иногда оставить работу и оглядеться вокруг, поразмыслить, кто же я такой, где нахожусь, что успел сделать. А дядюшка мой, наоборот, человек совсем иного склада: он работал не размышляя, работал с упорством, с увлечением, без передышки. И так, переходя от стула к раме, от рамы к шкафу, от шкафа к тумбочке, от тумбочки снова к стулу, дожил он до пятидесяти лет, и было ясно, что так будет продолжаться до самой его смерти, которая скорее будет походить на гибель сломавшегося станка или беззубой пилы — словом, на смерть инструмента, а не человека. И в самом деле, в воскресные дни, когда дядюшка надевал праздничный костюм и вместе с женой и детьми медленно и чинно шествовал по виа Аренула, он со своими прищуренными глазами, искривленным ртом и двумя глубокими морщинами, прорезавшими его лицо от глаз до рта, очень напоминал какой-то вышедший из употребления, бесполезный, сломанный инструмент. И меня не оставляла мысль, что лицо его стало таким оттого, что он постоянно гнул спину над станком и пилой и щурил глаза, чтобы в них не попали опилки. Я говорил себе, что не стоит жить, если нельзя даже оторваться от работы и подумать, зачем ты существуешь.

Автобус, отправляющийся от станции Трастевере, курсирует между городом и близлежащими селениями. Крестьяне, рабочие и разный бедный люд привозят с собой грязь на башмаках, зловоние пота, пропитавшего их одежду, а может быть, и насекомых. Поэтому пол и даже скамьи на конечной станции посыпают каким-то неприятно пахнущим дезинфицирующим порошком, от которого слезятся глаза, как от лука, и становится трудно дышать. В одно чудесное февральское утро я сидел в автобусе, ожидая отправления, и это самое дезинфицирующее средство разъедало мне глаза. Морской ветер, проникавший в окна автобуса, пробуждал во мне желание укрыться где-нибудь, побыть немного одному и поразмыслить о своей жизни. Поэтому, когда я сошел с автобуса и очутился возле мастерской, я повернул не направо, к сараю, а налево, в сторону лугов, раскинувшихся между шоссе и Тибром. Я зашагал по поблекшей траве, чуть колыхавшейся от слабого влажного ветра, навстречу небу, затянутому белыми облаками. Тибра я не видел, потому что его здесь скрывает неровная местность. За Тибром виднелись заброшенные корпуса завода Е-42, похожий на голубятню дворец с большими арками, церковь с куполом и ничего не поддерживающими колоннами, напоминающими деревянные колонки из детского строительного набора. Позади меня раскинулся промышленный район Рима: доменные печи, из которых торчали длинные перья черного дыма; заводские корпуса с огромными окнами; низкие и широкие цилиндры газгольдеров, высокие и узкие силосные башни. Я подумал о рабочих, трудившихся на этих заводах и фабриках, и праздность, которой я предавался, показалась мне еще более привлекательной. У меня было такое ощущение, будто я отправился на охоту и теперь сижу в засаде, выслеживая дичь. Это и правда была охота, но не за птичками, а за самим собой.

Подойдя к Тибру в том месте, где берег не так крут и обрывист, я стал спускаться по склону и, добравшись почти до самой воды, уселся подле растущего там кустарника. В двух шагах от меня бежал Тибр, я смотрел, как он извивается, словно змея, среди берегов, подставляя свою желтую чешую под слепящий свет облачного неба. По ту сторону Тибра тоже тянулись луга с такой же поблекшей зеленью. На них виднелось множество овец с густой и грязной шерстью. Овцы жадно щипали траву, а около них то здесь, то там мелькали совершенно белые ягнята, шерсть которых еще не успела загрязниться. Я сидел, обхватив руками колени, и пристально смотрел на желтую воду реки. Как раз в этом месте бурлил водоворот, а неподалеку от него торчала почерневшая ветка, усеянная колючками, сучья ее спутались, как волосы утопленника. И вот среди этой тишины, глядя на черную, как эбеновое дерево, ветку, вздрагивавшую под напором воды, но все не сдвигавшуюся с места, я вдруг почувствовал прилив вдохновения. И мне почудилось, что не мысль, а какое-то ощущение, более глубокое, чем мысль, помогло мне понять нечто очень значительное; вернее, я мог бы понять это, если бы сделал над собой усилие. Это «нечто» еще не определилось и напоминало слова, которые, как говорят, вертятся на кончике языка. И чтобы удержать его, не дать ему снова уйти во мрак, я неожиданно громко произнес вслух:

— Меня зовут Джерардо Муккьетто.

И вдруг я услышал чей-то насмешливый голос, доносившийся откуда-то сверху:

— По прозвищу Муккьо… Ты что это, разговариваешь сам с собой?

Я обернулся и прямо над своей головой увидел стоявшую на пригорке Джоконду, дочь сторожа кирпичного завода. На ней была черная бархатная юбка и розовый свитер; она была без чулок, волосы ее развевались по ветру. Ее-то как раз я меньше всего хотел видеть в тот момент. Она была влюблена в меня и всюду ходила за мной по пятам, хотя я всячески давал ей понять, что она мне не нравится. И тут я внезапно ощутил непреодолимое желание сказать ей что-нибудь неприятное, чтобы она ушла прочь И я мог опять остаться один и вернуться к тому «нечто», которое я начал было уже постигать, до того как она появилась… Не двинувшись с места, я сказал ей:

— Эй, ты! Что ты ноги-то показываешь?

А она, нисколько не смутившись, соскользнула с пригорка и подошла ко мне.

— Можно мне составить тебе компанию? — спросила она.

— Ни к чему мне твоя компания, — ответил я, по-прежнему не глядя на нее. — Да и как ты тут сядешь? Ведь здесь такая пыль…

И вдруг я вижу: она приподнимает юбку и садится на землю.