Изменить стиль страницы

Ганка, казалось, ничего не замечала вокруг. Она сидела, погруженная в свои тяжкие думы — все об одном: об измене Антека. В душе ее тоже клубился туман, полный вздохов, полный слез, застывших, ледяных, но жгучих, полный живых, но хриплых ст боли голосов.

"Стыда у него нет, Бога он не боится, — ведь это все равно что с родной матерью спутаться! Господи, Господи!"

Ужас налетел на нее ураганом, она даже затряслась вся, а затем загорелась гневом, мстительным, диким, как этот бор, который вдруг пригнулся и дал жестокий отпор буре.

— Идем скорее, скорее! — воскликнула она, вскинула на спину вязанку и, согнувшись под ее тяжестью, зашагала по дороге, не оглядываясь на отца. Неодолимая, бешеная злоба гнала ее вперед.

— Отплачу я тебе, за все отплачу! — прокричала она, и голос ее был похож на скрип обнаженных тополей, боровшихся с ветром.

"Довольно с меня! И камень бы треснул, если бы его такой червь точил! Пусть же пропадает Антек, если так хочет, пусть сидит в корчме день и ночь, а я своей обиды не прощу, отплачу ей за все! Пусть меня за это в остроге сгноят, все равно! Видно, справедливости на свете нет, если такая, как она, ходит себе спокойно по земле!" — думала Ганка с ожесточением. Но постепенно злоба в ней утихала, бледнела, как цветы на морозе: иссякали силы, давила тяжелая ноша, сучья даже сквозь платок и кофту впивались в тело, ужасно болели плечи, а узел веревки, которой был связан хворост, врезался в шею и давил. Она шла все медленнее. Дорога была в сугробах, открыта ветрам со всех сторон, и тополя едва виднелись сквозь крутившуюся в воздухе снежную муть. Их бесконечные ряды шумели и метались отчаянно, как запутавшиеся в силках птицы, которые вслепую бьют крыльями и кричат. Вверху ветер уже как будто утихал, зато тем больше бесновался он в полях, лежавших по обе стороны дороги. В мутно-серой дали по-прежнему бушевала метель, тысячи снежных вихрей кружились в дьявольской пляске, тысячи снежных куч поднимались с земли, росли, вертелись, как огромные белые жужжащие веретена, тысячи огромных бугров, как растрепанные стога, неслись по полям, клубясь, вырастали на глазах и, казалось, достигали самого неба, заслоняли все и рушились со свистом и воем. Вся земля казалась бурлящим котлом, доверху наполненным кипятком и белым паром. И отовсюду вместе с ночью поднимались тысячи звуков, шипели вверху, гремели вокруг, какой-то посвист тысячью бичей рассекал воздух. А то вдруг таинственная музыка звучала над землей, и шум леса напоминал гудение органа. Порою слышались какие-то крики, протяжные, тоскливые, как крики заблудившихся птиц, или страшные воющие рыдания, хохот, сухой, режущий скрип тополей, походивших в мутной белизне на жуткие призраки, простирающие руки к небу!

В двух шагах ничего нельзя было разглядеть, и Ганка брела почти наугад, от тополя к тополю, часто отдыхала и с ужасом слушала голоса ночи.

Под одним тополем на снегу серел притаившийся зайчишка и, увидев ее, стал улепетывать, а снежный вихрь подхватил его, словно когтями впился, и в вое метели почудился Ганке его испуганный крик. Она с жалостью посмотрела вслед зайцу.

Она уже не в силах была двигаться, гнулась все ниже, с трудом вытаскивала ноги из снега. Ноша так тяготила ее, словно она тащила на себе бремя всей зимы, снегов и вьюг, весь огромный мир. Ей казалось, будто она шла так всю жизнь, смертельно измученная, едва живая, с великой печалью в израненном сердце, и будет идти всегда-всегда, до скончания века!

Время тянулось нестерпимо, дороге не было конца, все чаще приходилось останавливаться под деревьями, и все дольше стояла Ганка в каком-то полузабытьи, охлаждала снегом разгоряченное лицо, протирала глаза, подбадривала себя, как могла, но вновь и вновь словно проваливалась в бездну. Слезы глубочайшей человеческой скорби, безнадежного отчаяния сами лились, извергаясь со дна разбитого сердца. Изредка Ганка, выходя из забытья, слабеющим голосом бормотала молитву, шептала про себя отрывистые слова, — так замерзающая птичка время от времени затрепещет крылышками, сбежится, припадет к земле, пискнет раз-другой, а сил уже нет, и все быстрее впадает она в глубокий сон смерти.

Временами она сильно вздрагивала в испуге и срывалась с места, потому что ей чудился детский плач и зов, словно это Петрусь звал ее. И она опять бежала из последних сил, натыкалась на сугробы, вязла в снегу, но шла, подгоняемая тревогой за детей, которая вдруг поднималась в ней. В такие минуты она уже не чувствовала ни усталости, ни холода.

Ветер вдруг донес какой-то звон, стук, человеческие голоса, но такие невнятные, что, хоть Ганка и вслушалась, она не разобрала ни слова. Однако ей стало ясно, что кто-то едет позади и подъезжает все ближе. Наконец, из снежного бурана вынырнули головы лошадей.

— Отцовские! — прошептала Ганка, увидев белую отметину на лбу кобылы, и, уже не дожидаясь, пошла вперед.

Она не ошиблась: это возвращался с суда Борына с Витеком и Амброжием. Сани ехали медленно, трудно было перебираться через сугробы, и в некоторых местах приходилось даже седокам вылезать и вести лошадей под уздцы. Видимо, и Борына и Амброжий были сильно под хмельком — они громко разговаривали и хохотали, а Амброжий, по своему обыкновению, часто запевал, не обращая внимания на вьюгу.

Ганка отошла в сторону и надвинула платок до самых глаз, но, несмотря на это, Борына, проезжая мимо, сразу ее узнал и стегнул лошадей, чтобы поскорее проехать и дать ей дорогу. Лошади рванулись с места и сразу уткнулись в новый сугроб. Борына придержал их, обернулся и, когда Ганка поравнялась с санями, сказал:

— Свали хворост в сани и садись, подвезу.

Она так привыкла ему повиноваться, что без колебаний сделала, как он велел.

— Былицу Бартек подобрал, — он сидел под деревом и плакал. Они за нами едут.

Ганка ничего не ответила. Она сидела, сгорбившись на переднем сиденье, уныло глядя в мутную мглу ночи. От усталости ее всю трясло, и она не могла еще собрать мыслей, а старик долго и внимательно присматривался к ней. Она так исхудала, что больно было видеть это изможденное, посиневшее, обмороженное лицо; глаза у нее опухли от слез, губы были скорбно сжаты. Дрожа от холода, она тщетно куталась в рваный платок.

— Ты должна беречь себя, в твоем положении заболеть недолго…

— А кто же за меня все сделает? — отозвалась она тихо.

— В этакую погоду идти в лес!

— Дрова все вышли, не на чем было сготовить…

— Ребятишки здоровы?

— Петрусь хворал недели две, да уже теперь так поправился, что ел бы за двоих.

Выйдя из своего оцепенения, она отвечала ему смело и, сдвинув назад платок, закрывавший лицо, смотрела свекру прямо в глаза без прежней боязливой покорности. А он все заговаривал с ней, все расспрашивал, поражаясь происшедшей в ней перемене: он не узнавал прежней Ганки. Каким-то странным холодным спокойствием веяло от нее, в сжатых губах выражалась каменная, непреклонная воля… Она уже не трепетала перед ним, как бывало, говорила с ним совсем, как с равным, как с чужим человеком, и ни единой жалобы не вырвалось у нее. Отвечала на вопросы прямо, толково, суровым голосом много перестрадавшего человека, окаменевшего от тайных мук, и только в исплаканных голубых глазах тлел огонь сильно чувствующей души.

— Переменилась ты, как я погляжу!

— Горе может перековать человека скорее, чем кузнец — железо.

Борыну смутил ее ответ и, не найдя, что сказать, он повернулся к Амброжию и заговорил с ним о тяжбе с помещиком, которую он, несмотря на заверения войта, проиграл и еще должен был уплатить судебные издержки.

— Ничего, рано или поздно я верну свое! — сказал он со спокойной уверенностью.

— Трудно это будет. У помещиков руки длинные, всюду достанут. Он себе заступников найдет!..

— И на заступников этих управа найдется! Всего можно добиться, если иметь терпение и выждать до поры до времени.

— Это верно… Ох, и холодище! Не мешало бы в корчму заехать погреться!

— Заедем. Где наше не пропадало! Да вот еще что скажу я тебе: только железо надо ковать, пока горячо. А человек, если хочет чего-нибудь добиться, должен счастье свое ковать не сгоряча, а остынув, и закалять себя терпением.