Изменить стиль страницы

— Снегу насыпало столько, что на всю зиму хватит, — снова заговорил старик, дыша на стекло, покрытое толстым зеленоватым слоем льда: он хотел поглядеть на свет божий.

Старший мальчик, которому шел уже четвертый год, захныкал в постели, а с другой половины избы, где жила Веронка с семьей, доносились резкие спорящие голоса, брань, детский писк и хлопанье дверьми.

— Веронка уже своей молитвой день начинает! — сказал Антек презрительно, обертывая ноги нагретыми у печи онучами.

— Привыкла тарахтеть, вот и тарахтит без надобности… Но это не со зла, а так! — тихо отозвался старик.

— А ребятишек она колотит тоже не со зла? А Стаху ласкового слова никогда не скажет, все только на него орет, как на собаку, — это, видно, от доброго сердца? — сказала Ганка, став на колени у люльки, чтобы покормить малыша, который тоже плакал и дрыгал ножонками.

— Сколько уж мы тут у вас живем, три недели? И ведь ни одного дня не прошло у них без крику, драки да ругани! Не женщина — змея! А Стах — слюнтяй, все терпит. Работает, как вол, а жизнь у него хуже собачьей.

Старик боязливо посмотрел на нее, хотел что-то сказать в защиту Веронки, но в эту минуту дверь из сеней отворилась и в нее просунулась голова Стаха вместе с цепами, которые он нес на плече.

— Антек, хочешь пойти молотить? Органист сказал, чтобы я кого-нибудь подыскал для ячменя, а ячмень сухой, легко лущится… Филипп просился, но, если хочешь, так иди ты, подработай.

— Спасибо. Возьми Филиппа, а я к органисту работать не пойду.

— Дело твое. Счастливо оставаться.

Ганка, услышав ответ Антека, так и подскочила, но сейчас же опять пригнулась и сунула голову в люльку, чтобы скрыть слезы отчаяния.

"Господи, такая зима, такая бедность, кормимся одной только картошкой с солью, гроша медного за душой нет, а он работать не хочет! По целым дням сидит дома, курит и думает о чем-то или шатается где-то, как бродяга, — ветра в поле ищет! Боже мой, Боже! — стонала она в душе. — Уже и Янкель в долг не дает, придется корову продавать… Что ж, уперся, так и продаст, а за работу не возьмется! Конечно, на поденщину ему ходить обидно, неприятно — да что же делать-то? Что? Будь я мужчиной — боже мой! — рук, ног не жалела бы, жилы бы из себя тянула только бы коровы не продавать, перебиться кое-как до весны!.. Да что я, несчастная, могу сделать?"

Эти мысли так разбередили ей душу, что она места себе не находила. Принялась за обычные повседневные хлопоты и все украдкой поглядывала на мужа, а он сидел у печки и, укутав полой своего тулупа старшего мальчика, согревал ему ножки рукой, уныло смотрел в огонь и вздыхал. Старик у окна чистил картофель.

Их разделяло тяжелое, беспокойное молчание, полное затаенной горечи, которую обостряла гнетущая нужда. Они не смотрели друг другу в глаза, не разговаривали. Отчаяние зажимало в горле слова, гасило улыбки, в глазах светился невысказанный укор, в бледных, изнуренных лицах читалось уныние, но и железное упорство. Прошло уже три недели с тех пор, как отец выгнал их, — столько долгих дней, столько ночей, — а оба, и Антек и Ганка, еще ничего не забыли, не утихла в них злоба, не переболели они этой обидой, — они так сильно ее чувствовали, словно все произошло только вчера.

Огонь весело трещал, тепло разливалось по всей избе, уже таял лед на стеклах и снег на пороге, навеянный вьюгой сквозь щели, а глиняный пол потел, словно росой покрывался.

— Что, придут сегодня евреи? — спросила наконец Ганка.

— Сказали, что придут.

И опять ни слова. Как же — кому заговорить первым и о чем? Ганке? Но она боялась и рот раскрыть, чтобы не вырвалось невольно все, что накопилось у нее в сердце! Нет, она все таила в себе и сдерживалась, как только могла. Антеку? А что же он мог сказать? Что ему тяжело? Это и без того было ясно, а к откровенности он никогда не был склонен, даже перед женой не любил изливать душу. Как было говорить, когда его глодала ненависть, когда при каждом воспоминании сердце корчилось от боли и невольно сжимались кулаки в порыве такой злобы, что хотелось бросаться на всех.

Уже не приходили больше сладкие воспоминания о Ягне, как будто он ее никогда не любил, как будто не обнимал этими сильными руками, которыми сейчас готов был ее разорвать.

"Иная женщина — как глупая собака: пойдет за тем, кто ее большим куском поманит или палкой припугнет".

Он думал о ней не часто, ее вытеснял из памяти наплыв острой и мучительной злобы против отца. Да, во всем виноват старик! Он обидчик, он — та заноза, что впилась в сердце! Из-за него все это, из-за него!

И Антек собирал, копил в себе все обиды, все страдания, все, что ему пришлось перенести, и напоминал их самому себе, как слова молитвы, которую нельзя забывать. Это была цепь воспоминаний, растравляющая раны, но он протянул ее через самое сердце, чтобы лучше запомнить!

Нужда его не пугала. Человек он здоровый, был бы кров над головой — и ладно, больше ничего ему не надо, а о детишках пускай жена заботится. Но сознание причиненной ему несправедливости палило его огнем и все росло, разрасталось, как жгучая крапива. Прошло только три недели, а уже вся деревня от него отвернулась, как будто его никто и не знал, как будто он приблудный какой-нибудь. Избегают его, как зачумленного; никто с ним не заговаривает, не заходит в избу, никто ни разу не пожалел, слова дружеского не сказал, все смотрят на него, как на разбойника.

Что ж, нет так нет! Навязываться он не станет, но и прятаться от людей не будет и дороги никому не уступит. Война так война.

Но за что все это? За то, что он подрался с отцом? Так разве это в деревне первый случай? Разве Юзеф Вахник не дерется со своим чуть не через день? Разве Стах Плошка не перебил своему отцу ногу? А ведь им никто худого слова не сказал, — только его, Антека, осуждают. Так уж водится — против кого Бог, против того все святые! Об этом старик постарался, — его это дело! Ну да ничего, он ему за все отплатит, за все! Антек жил только жаждой мести и мыслями о ней и все эти три недели был словно в лихорадке. Ни за какую работу не принимался, о нужде не думал, о завтрашнем дне не заботился. Он весь ушел в свои муки. Не раз ночью вскакивал он с постели и убегал из дому — бродил по дорогам, выбирая темные места, и мечтал о жестокой мести, клялся себе, что ничего не простит отцу.

Позавтракали в молчании, а он все сидел на месте и уныло перебирал свои воспоминания, горькие, колючие, как шипы.

Было уже совсем светло, огонь в печи угас, и сквозь оттаявшие немного оконца лился белый, холодный блеск снегов. Ледяной свет утра прокрадывался во все углы и освещал избу во всем ее убожестве.

По сравнению с этой развалиной изба Борыны казалась просто барской усадьбой! Да что изба — даже хлев отцовский был больше пригоден для жилья. Не дом, а гнилье, куча ветхих бревен, навоза и мусора. Пол глиняный, без единой доски, весь в выбоинах, покрыт подмерзшей грязью и затоптанным сором. Как только протопят печь, все это оттаивало и воняло хуже, чем помойная яма. Стены — облупленные, трухлявые и такие сырые, что с них текло, а в углах мороз тряс седой бородой. Бесчисленные дыры в стенах замазаны глиной, а местами — соломой с навозом. Низкий потолок напоминал старое изодранное сито: соломы, затканной паутиной, было в нем больше, чем досок. Кое-какая рухлядь да несколько икон на стенах немного прикрывали это убожество, а шест с висевшей на нем одеждой да сундук заслоняли плетеную перегородку, за которой помещались коровы.

Ганка, хотя и не спешила, а скоро управилась с хозяйством, — уж очень невелико оно было: корова, телка, поросенок, несколько гусей и кур — вот и все богатство. Потом она одела мальчиков, и они тотчас убежали в сени играть с детьми Веронки. Оттуда скоро стал доноситься визг и беготня. Ганка и сама немного приоделась, потому что ожидала прихода покупателей, да и в деревню ей нужно было сходить.

Она хотела поговорить с мужем до этой продажи, но не решалась начать, потому что Антек все сидел перед потухшим огнем и смотрел в одну точку, такой мрачный, что ей даже жутко стало.