Рю Дарю, из окна нашей комнаты видна русская церковь: сегодня 6 декабря 1929 года — Никола зимний и тезоименитство царя-мученика, ему исполнилось бы 60. Только что вернулся с панихиды муж, я слышу в коридоре его шаги. Я не была, и дело тут не в том, что на судьбу и личность Николая Второго у меня иной взгляд, — просто заболела подруга — еще по скитаниям в Харбине, и я пошла к ней, это рядом с посольством России, почти напротив. Каждый раз, когда мне приходится бывать здесь, я иду именно по этой стороне улицы — отсюда все очень хорошо видно: полицейский у входа, автомобиль с красным флажком и точно такой же — в центре фасада. И русские (советские — наверное, так нужно сказать?), они иногда тоже появляются. «Я часто хожу на пристань и то ли на радость, то ль на страх гляжу средь судов все пристальней на красный советский флаг. Теперь там достигли силы…» Что поделаешь, этот флаг не стал моим, и дорога моя (прав Есенин) — ясна. (Алексей просит чаю, сейчас подам ему — в любимом подстаканнике с памятником Петра на Сенатской — и буду записывать дальше.)

Мама умерла, когда мне исполнилось четыре года; старшей, Вере, — восемь. С кладбища отец вернулся седым. Меня это привело в изумление, я спросила: «Тебя покрасили?» Он заплакал, какой-то толстый господин в черном сказал, что времена шекспировской любви прошли. (Вряд ли я запомнила это имя, просто сейчас мне кажется, что оно было названо.) Вера увела меня в нашу комнату и больно ткнула указательным пальцем в лоб: «Ты юродивая? Маму навсегда зарыли в землю, а ты пристаешь с глупостями!» Я не могла понять и стала допытываться — когда же мама вернется. Смерть — это смерть. Закрыты глаза, и неподвижно тело. Длительный, очень длительный сон. Но то, что сон, — то не навсегда. Эта мысль укрепилась во мне уже в первом классе гимназии: нам начали преподавать Закон божий. Во втором классе я прочитала Евангелие. Меня поразили слова апостола Павла: «Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся. Вдруг, в мгновение ока при последней трубе; ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся». Я редко ходила к маме — раз в год, в Родительскую, теперь же стала бывать на кладбище чуть ли не каждый день. Я не могла пропустить это мгновение, я должна была встретить маму первой.

Однажды я сказала об этом Вере. «Дура». Она ушла, хлопнув дверью, и тут же вернулась с отцом. Он долго смотрел на меня, и мне показалось, что выражение лица у него точно такое же, как в день маминых похорон.

— Все это ерунда… — Он погладил меня по голове. — Поповские сказки. Человек приходит в этот мир один раз и очень ненадолго. Как прожил эту жизнь — так и прожил. Другой не будет.

— А… потом? — У меня было глупое выражение лица, я поняла по его глазам. В них сразу же появилась тоска.

— Не будет «потом».

— Мне не ходить на Закон божий?

— Ходить. — Он ответил, помедлив: — Дочка, смысл жизни честного человека в другом. Надо так переделать мир и людей, чтобы царствие божие, о котором говорит священник, наступило не на небе, а на земле.

— Он говорит не про небо. Он говорит про землю. Она тоже изменится, как и мы все. И станет другой.

— По звуку трубы? — усмехнулась Вера.

— Да… — отец загадочно улыбнулся. — Красивая сказка…

Всю ночь пела труба — высокий и чистый звук, и я вскакивала с постели. Труба возвещала другую жизнь и возвращение мамы.

И все же что-то после этого разговора переменилось. Вера читала вслух роман Горького «Мать» и экономическую повесть Флеровского «Положение рабочего класса в России». Как странно… Неужели можно что-нибудь создать — разрушая? Они же сами говорят: никакой семьи, никаких детей, это помеха революционной деятельности…

С кем же строить новый мир? И еще: «очистить землю». Как это?

На шмуцтитуле второй книжки тонкая, полустершаяся карандашная надпись: «Гриневицкiй». Оказывается, это тот самый, кто взорвал бомбой царя-освободителя. В 1881 году в Петербурге дед был помощником присяжного поверенного, который защищал этих людей в Особом присутствии Правительствующего сената. Книгу же получил на память.

Я прочитала завещание Гриневицкого: «Последняя схватка с деспотизмом не особенно далека и зальет кровью поля и нивы нашей родины». Страшно… Вера говорит, что я глупа. Она часто декламирует Рылеева: «Но где, скажи, когда была без жертв искуплена свобода? Погибну я за край родной…»

И вот — последний год. Я окончила гимназию с золотой медалью. На выпускной бал приехал губернатор из Перми, и я танцевала с шалью.[10] Подарок — ин-фолио: «Священная коронация Государя-императора Николая Второго и государыни-императрицы Александры Федоровны» — везли домой на извозчике. Директриса уронила пенсне: «Ваше превосходительство, старшая Руднева была весьма способной девицей, младшая же — заслуживает несомненной протекции для получения высшего образования». — «Мы подумаем. — Он тронул меня за подбородок указательным пальцем: — Ваш батюшка забрасывает нашу канцелярию замысловатыми прошениями. Вы столь же свободолюбивы?» — «Я столь же справедлива». — «Это прелестно, это совершеннейший бонтон и шарман». Старый дурак.

Потом — в Харбине и Париже — я часто спрашивала себя: на чем споткнулась моя вера? И почему Вера не споткнулась? Верный до смерти получит венец жизни? Тут что-то не то…

Я думаю, повлияло вот что: на другой день, как телеграф принес в наш уездный Екатеринбург весть о победе февральской революции, отец вернулся домой глубокой ночью. Он и Вера были чем-то озабочены. Лица по пьесе: опрокинутые.

Я уже выполняла партийную работу: разносила листовки — на ВИЗ и Гранильную, писала прокламации — под диктовку Веры или отца (с высшим образованием так ничего и не вышло, у нас совершенно не было средств: все, что отец получал в качестве присяжного поверенного Пермской судебной палаты, — раздавалось страждущим и местной партийной организации), но знала только то, во что меня посвящали. Теперь же они отчего-то разговаривали — не замечая моего присутствия (я расставляла чашки и резала хлеб). Я узнала, что в организации один за другим следовали провалы. Людей арестовывали и гнали на каторгу. Оказывается, был провокатор. Его охранный псевдоним — «Казак». А сегодня ночью, когда отец и Вера бросились в местное отделение охранки, — они застали там И. (здесь отец назвал партийную кличку, которую знали на всех уральских заводах), который жег папки с документами — печь пылала, как топка паровоза (слова Веры).

— Он — «Казак». — Отец вытирал лоб и шею платком, хотя у нас было не более десяти по Реомюру.

— Возможно. Но он успел все сжечь, и теперь мы ничего не сможем доказать.

— И когда он умрет — поставим ему памятник, — усмехнулся отец.

Я была в потрясении. Провокатор среди большевиков? Невозможно…

И еще: лицо отца, когда в июле 18-го он вернулся с заседания Уралсовета. «Всех, — повторил он мертвым голосом. — Всех… Но это же совершенно невозможно! Жена, дети, слуги!» Вера кривила губами: «Взгляни на нее. Она сейчас упадет в обморок!» Отец замолчал. А я…

Мне всегда говорили: революция нужна, потому что она освободит Россию от ига капитала. Освобождение от ига — гуманно. Но к тем, кто этим игом был, гуманность не откосится. (А я возражала: среди тех, кто был игом, есть женщины, дети, старики и старухи. Как быть с ними? Разве гуманность избирательна? Разве тот, кто родился в кружевах, повинен смерти? И может быть убит без суда? И не в бою?)

Апогей ига — самодержавие. У него была лживая мораль. Оно расстреливало ни в чем не повинных. Заполняло каторжные централы. Пороло. Душило голодом.

Но ведь — самодержавие.

А мы? Революция?

Во мне что-то сломалось. (Я слаба. Наверное, потому, что мне 18 лет всего и я не Жанна д'Арк. Ей было 16… Но теперь — 20-й, а не 15-й век.)

…Через неделю в город вошли «сибирцы». Явились сразу. «Присяжный поверенный Руднев? — Офицер вежлив, подтянут, каждую минуту подносит руку в перчатке к козырьку. — Прошу пройти с нами». Посмотрел на Веру: «Вы, мадемуазель, — тоже». На меня посмотрел: «Ну а вы… — Я видела, что он колеблется. — Вы ожидайте здесь. Никуда не отлучаться. У входа я оставлю часового». Отца и Веру увели. В дверях она оглянулась: «Ну, что теперь скажешь, непротивленка?» Я бросилась к ней, повисла на шее: «Вера, Верочка, папа?» Офицер кивнул казакам, мне завернули руки за спину. «Ничего, барышня, не сумлевайтесь».

вернуться

10

Почетное право Первой ученицы.