Дмитрий Никитич продолжает: социализм социализмом, а «мое» — отдай! За копейку удавится всяк и каждый, даже начитанный. И потому лучше чтить уклад, традиции и царя. (Это мертвая логика. Мне нужен смысл. С-мысл. Он понимает — умен. И говорит, что с-мысла нет. «Нас слишком мало для этого. С-мысл — мысль над всеми — возникает только всемирно».) Усмехается: на стороне красных много офицеров. Ведь это — предатели. Они нарушили присягу. Смогут ли красные поверить клятвопреступникам?

Что ж, он, кажется, прав. Большевики — исчадие ада, но теперь они — государство, Россия. У них своя, извращенная мораль, их вожди всегда утверждали две морали — «буржуазную» и «социалистическую», поэтому «бывшим» не поверят до конца. Их используют в борьбе с теми, кто чтит веру и верность, и уничтожат. Рано или поздно.

И разница в том, что наша мораль никогда не позволит нам расправиться с рабочими, которые чтут царя и Бога, — сколь бы ни были заложены в каждом из них «социализм» и «пролетарское» состояние. Этим разнятся наши две Морали. Кто ведет в плен — тот сам пойдет в плен.

Он рассказывает удивительно: мальчиком пришел в литейный (долго объяснял — какая печь для чего, и как льется металл, и какой у него цвет и свет, но все это — мимо, мимо, я понимаю и вижу цвет и свет металла только в обнаженном палаше), страшная жара, пудовый ковш нужно доволочь до опоки опрокинуть и — снова и снова… Здесь долго не живут, он сам удивляется, отчего не сгубила его работа еще в юности. Должно быть, оттого, что цель была: «поставить» избу, жениться, выйти из нужды. И вот — «зашибал копейку». Он употребил почти метонимию, но не знает об этом и не узнает никогда. И дети его — если они есть — тоже не узнают. И в этом — высшая справедливость, потому что я тоже (и мои дети — если они когда-нибудь появятся у меня) никогда не стану к вагранке, главное в другом: мы оба верим, что вначале было слово, и слово было у Бога, и слово было «Бог». Бог — прав.

Его невеста оказалась участницей подпольного большевистского сборища (называется «кружок», дурацкое слово — дух и геометрия соединиться не могут) и однажды позвала с собой. Из любопытства пошел, но когда увидел «агитатора» — ахнул. То был уголовник, осужденный к каторжным работам задолго до 17-го. «Знали бы вы, кто он теперь… — глаза сверкнули непримиримо. — Он „организатор“ красной гвардии у нас». Рассказывал, и видно было, что никак не может взять в толк, каким непостижимым образом мечта о лучшей жизни сливается с подобными людьми… «Ведь не просто его терпят — идут за ним? Как же им верить после этого?» Петр прищурился, хмыкнул: «А может, они его разоблачат? Со временем?» — «Когда разоблачат — тогда и поверить можно. Конечно — царская власть не сладкой была. И выпить, и закусить, и взятку хапнуть — да ведь о лучшей и светлой жизни она не распространялась. Мир вперед идет. Кто его знает, что бы стало при Романовых лет через сто. А эти… Каждой дряни у них — простор и дорога, главное — что пролетарий. Нет уж. Они всю сволочь расплодят в изобилии. Не надо нам». Он решил нас угостить и ушел за вином, а Петр — натаскался, мерзавец, — долго объяснял, что хозяин наш — человек на редкость темный, партийной большевистской литературы в глаза не видал, и слава Богу, — иначе знал бы: стихийное движение масс, в котором место всем и любым, — это только поначалу. Позже большевики твердо отделят плевела от пшеницы, и разного рода «примазавшихся» удалят, как нарыв или больной зуб. «Ты-то в это веришь?» — Он разозлил меня, я охотно дал бы ему в зубы. Отвечает: «Не верю. Для меня все они — прокаженные. Но в брошюрках своих агитационных они пишут именно так».

…Петр храпит с присвистом и хрюканьем — странный человек, жандарм, проникающий в черноту самодержавия, распутианство, гнилую великокняжескую среду; знает все в подробностях и гораздо больше меня — и не колеблется ни мига единого: старое можно поправить, улучшить, забытую триаду — оживить (да ведь и прав: того же хотели самые великие насмешники, самые грозные обличители: Гоголь, Щедрин, даже Пушкин), и воспрянет Россия, и все вернется на круги своя. И тем не менее — храп его отвратителен, уснуть невозможно, мысль одна: дом Особого назначения… Что там? (Толкнул, он стих — и тут же снова…) Чтобы уснуть, надо посчитать до ста. Лучше — до тысячи. Это совершенно безотказное средство. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь… Скрипнула дверь — наверное, хозяин. Черт знает что, никакого покоя! Дмитрий Никитич, вы? И снова скрип, о Господи…

Спустился с печи, двери — настежь, сильно тянет, почти сквозняк. Прохлады захотелось, а ты — не спи (дворянский каприз? А разве дворянин не должен спать? Или отныне это прерогатива рабочих, крестьянских и солдатских депутатов?). Вышел на крыльцо, светает, по траве стелется туман, лес в дымке — и цвет у него странный: не то багровый, не то черный. У калитки — автомобиль: козырек над кабиной, деревянные борта («руссобалт» или «фиат»?), по дорожке идет человек в гимнастерке с белым офицерским «Георгием». Ремень, золотые погоны, и лицо — знакомое, такое знакомое… Усы, борода и почему-то «романовский полушубок». Полушубок, хотя и лето. Романовский. Романов. Ну да, ведь это государь, это, конечно, он. Но ведь… Как же? «Здравствуй, Дебольцов». — «Ваше величество? Как же вам… удалось?» — «Оставь. У меня к тебе просьба». — «Все, что вам угодно, государь». — «Там, в доме, осталась собака. Возьми ее, иначе ее убьют». — «Какая… собака…» — «Спаниель Джой. Проводи меня». Он уходит, иду следом, что-то беспокоит, или тревожит, или нет: пугает. Вот: он небрит. «Бог мой, Дебольцов, что тебя заботит, право… Помнишь, у Форестье выросла борода? Помнишь?» Ну да, но ведь она выросла после… — не поворачивается язык, он же стоит передо мной, и не просто стоит, берет за руку, ведет к автомобилю. Нужно проснуться, ведь это сон, ужасный сон, и больше ничего. «Взгляни». Я послушно поднимаюсь на колесо и заглядываю через борт. Десять человек, я их узнаю, и что-то поднимается из темной глубины, из самой темной, — но в слово не превращается, или я не в силах произнести его? Он дергает за рукав: «Сейчас мы едем. Ты должен будешь встретиться со мной, только позже. Обещай». Я киваю, слова застревают в горле, такое ощущение, будто разучился говорить. «Государь, не уходите, государь, остановитесь, ведь столько нужно сказать, куда же вы, зачем…» Он ничего не слышит, он взбирается в кузов, автомобиль трогается плавно, бесшумно, на пыльной дороге ни облачка, и все же автомобиль исчезает в пыли. Я не вижу этой пыли. Но я знаю — она есть. И вот — слово: «лежать». Они там, в кузове, все лежали, и я, кажется, понимаю почему.

— Воздухом дышать изволите? — Петр потягивается и хрустит пальцами — мерзейшая привычка.

— Да. — (О встрече — ни слова, зачем?) На всякий случай прошу посмотреть у калитки: — Там следы, взгляни… — Возвращается: «Там след автомобильных шин. Кто приезжал?»

Ему не положено знать. Впрочем, какие «следы»? Ведь сухо, ведь пыль?

Нужно слезть с этой выморочной печи и убедиться самому (Тут что-то не так. Ведь мы разговариваем на крыльце? Но тогда почему он опять храпит под боком?). Иду к дверям, они закрыты на огромный крюк (ведь только что были распахнуты настежь?), с лязгом откидываю его (лязг слышен явственно, значит, уже не сон?), выхожу на крыльцо, рассвет протянул над лесом ослепительно-белую полосу, вот-вот взойдет солнце, со стороны Верх-Исетского тракта нарастает шум автомобильного мотора, его перебивает топот лошадей. Вот он, этот автомобиль, ошибиться невозможно, вооруженные всадники сопровождают его, и пыль тянется за ними тяжелым и длинным шлейфом. Выходит Петр: «Воздухом дышать изволите?» — он потягивается и хрустит пальцами. «Ты уже спрашивал». Он выкатывает глаза: «Бог с вами, Алексей Александрович, я спал мертвым сном!»

Кто-то из нас спрыгнул с ума…

…«Золотое вчера» и «Слепое ничто» — эти образы произвел на свет Николай Гумилев, любимый поэт. Тогда, «в те баснословные года» (сразу два любимых: Тютчев и Блок), ему, наверное, казалось, что это «ничто» все же лучше, нежели «вчера», пусть и золотое… Сегодня, когда наступает конец мира, я понимаю: в «ничто» есть надежда, потому что оно — впереди. «Вчера» же — всего лишь короткий отрезок исчезающей во мраке прямой. «Вчера» уже ист, оно прошло и стало мило (кажется, Пушкин?), то же, чего еще нет, — будущее, даже если оно «ничто».