В эти дни Глебов часто размышлял о вечных истинах, и причиной тому был не случайный философский настрой, а тревожно нарастающее ощущение, истоки которого не то чтобы были неясны, но и четким формулировкам не поддавались, просто расползалось давящей слякотью нечто, и дышать становилось труднее день ото дня. Казалось — никто не подвергал открытой ревизии эти вечные истины, но почему-то исчезали они на глазах, а возникали некие триумфальные арки, и рыхлая глыба бесконечных рапортов и призывов погребала живое дело, девальвировала его. И как следствие этого газетные статьи растворяли мысль в бесконечных трюизмах и комплиментах, выступления по радио и телевидению напоминали монолог голого короля и его министров, а редкие и горькие слова правды, которые позволяли себе немногие комментаторы, тонули в тягучем сиропе славословий и аллилуйщины. В редакции Лены заведующий произносил, каменея лицом: «Понадобится — и Пушкина пересмотрим!» Фразу Герцена: «Петербург вбит сваями в финскую землю» — убрали, видимо полагая, что дело не в свободе самоопределения, которую Советская республика и Ленин предоставили Финляндии, а в предположении некоего Беликова: как бы чего не вышло. Глебов вспомнил, как в одном очень крупном промышленном центре на юге страны, некогда бывшем ареной жесточайших схваток гражданской войны, тщетно искал на стендах и витринах приметы грозного противника красных — не было этих примет, и заведующая отделом объяснила, что не нужны они, потому что подвиг Красной Армии и так бессмертен. А в рассказах и повестях о Великой Отечественной войне, в театральных постановках и кинофильмах происходило и вовсе нечто странное, будто действие в них переместилось из 41-го в восьмидесятые годы, начисто потерявшие память и, видимо, поэтому позабывшие точные слова военного прошлого, лозунги и эпитеты, которыми награждали врага. Все это напоминало игру, только не приносила она радости, да и последствия были непредсказуемыми. Впрочем, полагал Глебов, случившееся с коллекционерами было, пусть в самой малой степени, результатом этой игры. «Очень много разных мерзавцев ходит по нашей земле…» — Глебов начал повторять эти слова как заклинание после того, как рухнул его последний сценарий — о первых часах немецкого вторжения. Вызвали, сказали: «У вас нет главного — собрания. Вы должны показать такое собрание с повесткой дня: отражение фашистской агрессии». Глебов попытался спорить: «Любые разговоры об агрессии немцев рассматривались тогда как провокационные, за это строго наказывали, зачем же лгать?» — «Не понимаете…» — с сожалением ответили Глебову. Сценарий закрыли, это был крах, теперь предстояло либо ящики грузить, либо поступиться принципами.

И все же луч света прорвался в темную жизнь Глебова: позвонил Жиленский. «Вы… из тюрьмы?» — глупо спросил Глебов. Он не собирался шутить, видимо, так спросилось, от растерянности, что ли… «Я дома, приезжайте». Это был удивительный рассказ, в него не то чтобы трудно — невозможно было поверить, но Жиленский рассказывал с юмором, смешками, в его тоне не было ни малейшей обиды, только бесконечные презрения, и Глебов перестал сомневаться. Сначала, чтобы не испугать, Жиленскому ничего не сказали, а просто пригласили на допрос. Как и положено, попытались выяснить в деталях взаимоотношения с продавцами. Подлили горчицы: вы же интеллигентный человек, эти же… У одной изъят самовар из чистого серебра в одиннадцать килограммов весом! Одиннадцать тысяч граммов, по два рубля за грамм, итого имеем двадцать две тысячи рублей! Ну откуда у продавца комиссионного может быть такой самовар? От бабушки? Коню понятно — смошенничала, мерзавка, получила в продажу как бы мельхиоровый, за триста рублей, разглядела клеймо — и обогатилась. «А приемщица — дура?» — «Не понимаете… Что ж, ладно…» Привели продавщицу и приемщицу, и каждая начала уличать Жиленского в даче взятки. «Помните, вы мне дали 10 рублей за фигурку — мейсенской работы, XVIII век, на руке не было большого пальца, на ноге — отбит кусок сапога, она поэтому стоила всего 20 рублей?» Жиленский попросил протокол изъятия вещей, его тщательно просмотрели — такой фигурки не было. «Значит, вы ее продали или сменяли». — «Кому, когда?» — «Установим». — «Тогда — Бог в помощь. Только логично ли за двадцатирублевую фигурку платить 10 рублей?» Вторая утверждала, что получила взятку за то, что оценила бронзовую люстру Жиленского вдвое. Снова просмотрели протокол, люстра нашлась, Жиленский попытался выяснить, каким образом она оказалась в наличии, если была продана, приемщица опустила глаза: «Не знаю». Расшифровали каракули в квитанции магазина, оказалось, что у люстры не хватает одного рожка. «За что же вы ее оценили вдвое?» — «Не знаю». Женщин увели, следователь допросил Жиленского в качестве обвиняемого и объявил с нескрываемым торжеством, что мерой пресечения избирается содержание под стражей. «Но ведь вы ничего не доказали?» — «Докажем. У нас теперь много времени». Конвоировал Коркин, по дороге игриво толкнул в бок, улыбнулся: «Георгий Михайлович, вы среди этих — единственный духовный человек. Остальные — материалисты. Деньги любят, вещи больше жизни, а вам, смотрю, на все наплевать». — «Это оттого, Алексей Егорович, что я человек верующий. Вот вы меня в тюрьму отправляете, а я оттуда, может, святым выйду?» — «Шутите?» — «Нисколько. И моя вера спасет меня, не сомневайтесь». — «Вы, значит, религиозный фанатик? Ничего себе… На самом деле в Бога веруете или… дурака валяете?» — «На самом деле». — «Да ведь Бога — нет!» — «А это для кого как… Вы ж мучайтесь. Мой Бог — моя совесть, вот и все». — «Так ведь это — ерунда! А я-то думал…»

На этом радости не закончились — позвонил Горяинов и захлебываясь сообщил, что обе женщины освобождены. Неужели лед тронулся? На всякий случай Глебов связался с Татищиной: «Ваша работа?» — «Какая разница? Кстати, паспорта тоже вернули. Какой у вас телефон?» Глебов назвал, и она повесила трубку.

…Все это напоминало переход через улицу — белая полоса, черная… Утром приехал Ромберг; вид у него был самый разнесчастный, прямо с порога он закричал, что при обыске у него пропали две японские фигурки слоновой кости — нецке, — потеряться не могли, явная кража. «Дурак я, ничего не соображал после их ухода!» И другое: кто-то позвонил директору института и сказал, что у него, Ромберга, нездоровые настроения, нечестные источники дохода и следует подумать — нужно и можно ли направлять такого работника в заграничные командировки: увезет что-нибудь из Союза ценное, что-нибудь привезет, и ладно, если порнографию, а то ведь и другое, возможно, враждебное… «И что директор?» — «Вызвал, сказал, что готов рассказать об этом разговоре где угодно, а я решил идти в горком. Я прав?» — «Правы, только учтите, что инсинуатор откажется от своих слов, даже если его установят».

Возникали разного рода подробности, и одна из них заключалась в том, что Лагид, навесив на все оставшиеся рюмки, бокалы и кубки картонные бирки с номером, происхождением и ценой, привез их к Управлению. Вышел Коркин, посмотрел ненавистно: «Зачем это вы, Виктор Борисович, внимание привлекаете? Напрасно… — Он деланно зевнул. — Не позволим». Лагид пожал плечами: «Что вы, Алексей Егорович, я помочь хочу, все же я антиквариатом всю жизнь занимаюсь». — «Ну, вы нашей эрудиции знать не можете». — «А это? — Лагид вытащил из баула кубок, на тулове золотела надпись латинскими буквами: „Виват тутти Иоанн Антонович“. — А вот и письмо музея», — развернул лист бумаги. «Если вы согласны с оценкой…» — прочитал Коркин и вытянул губы трубочкой: — Ну, раз уж вы его привезли, я скажу: мы вашу честность проверяли. Ладно, я доложу руководству, тогда и решим. — Коркин оглянулся и, приблизившись к Лагиду вплотную, подмигнул заговорщицки: — А… кто этот, Иоанн Антонович? Рассказывая эту историю, Жиленский ни разу не улыбнулся и только в самом конце не удержался: «Стыдно это все… Стыдно и гадко. А то вот еще: все наши вещи милиция оценила, и, представьте себе, — я владелец состояния на сумму в триста тысяч. Ничего?» Глебов покачал головой: «Напрасно иронизируете. Они не в бирюльки играют. Доложат куда надо, что у вас такие деньги…» — «Вещи».