— Ты, Ганс, подожди меня здесь, — волнуясь, сказал Юрген. — Вот в том доме на холме жили мои дед и отец, в нем я родился. Мне лучше пойти туда пешком, одному, а ты подъезжай через полчаса…
С каждым мгновением замедляя шаги, он стал подниматься на холм. Постоял у парка, отдышался. Вспомнил о тополе, на котором двадцать лет назад, покидая Огнищанку, вырезал отцовским охотничьим ножом свои инициалы: «Ю. Р.» Тополь был на месте, но на огрубевшем его стволе вместо двух памятных букв Юрген увидел только розоватые наплывы молодой коры, давно уже затянувшие глубокие порезы. «Да, время беспощадно», — печально подумал Юрген и нерешительно зашагал к дому.
У дверей покосившейся веранды он увидел невысокого старика с густыми седеющими усами. Старик стоял, сунув руки в карманы поношенной суконной куртки, с выражением тревоги и страха смотрел на приближающегося немецкого офицера. «Это тот самый фельдшер, о котором когда-то писал мне священник отец Ипполит, — догадался Юрген. — Кажется, боится меня: знает кошка, чье мясо съела… Но при чем здесь фельдшер? Разве он изгонял моего отца из родного дома? Зачем же я буду мстить ему? Нет, нет, нельзя унижать свое достоинство и давать волю звериным чувствам».
Юрген медленно подошел к засыпанному палыми листьями крыльцу, коснулся рукой увитой серебряным шнуром фуражки, спросил учтиво:
— Вы живете в этом доме?.. Когда-то я тоже здесь жил. Моя фамилия Раух. Может быть, слышали?
— Да, мне рассказывали о вас, господин Раух, — явно стараясь не выдать волнения и страха, сказал старик. — Я здешний фельдшер Ставров, Дмитрий Данилович. Меня и мою семью поселили в вашем доме в двадцать первом году. В одной половине дома тогда организовали амбулаторию, в другой, меньшей, живу я с женой.
— Мне писали об этом, — сказал Юрген и, помолчав, добавил: — Прошу вашего разрешения взглянуть на комнаты, в которых я рос.
— Пожалуйста, господин Раух, — бледнея, пробормотал Дмитрий Данилович и посторонился.
Заметив замешательство старика, Юрген проговорил, теребя стянутые перчатки:
— Ради бога, не бойтесь меня, господин Ставров. Я чувствую, что вы наслышаны о жестокости немецких войск. О ней немало пишут большевистские газеты, и, к сожалению, не все из этих писаний является вымыслом и пропагандой. Война вообще жестока.
Юрген Раух не знал истинной причины смятения Дмитрия Даниловича. Откуда ему было знать, что в одной из комнат старого рауховского дома лежит за большой русской печью тяжело раненный комиссар Михаил Конжуков, что фельдшер боится не за себя, не за свою жизнь, а за жизнь этого хоть и вооруженного двумя пистолетами, но совершенно беспомощного человека.
— Не бойтесь, пожалуйста, повторил Юрген. — Поверьте, я не причиню вам ничего дурного. Вы покажете мне только те комнаты, где находится амбулатория, а смотреть ваше, господин Ставров, жилье я считаю неловким и неприличным…
Они прошли в амбулаторию. Дмитрий Данилович остановился у дверей, а Юрген скользнул взглядом по застекленным шкафам с разноцветными банками, колбами, сверкающими никелем инструментами и присел на обитую белой клеенкой кушетку. Опустив голову, долго сидел молча, потом проговорил, слабо улыбаясь:
— На этом месте у нас стоял старый-престарый диван…
На нем любил подремать отец. А вон в том углу на этажерке лежали книги и журналы. Мне разрешали снимать их с полок и смотреть картинки… Давно это было… Очень давно…
Юрген поднялся, постоял у окна, всматриваясь в нахохленные крыши огнищанских изб, потом, сам удивляясь своей смелости, спросил:
— Скажите, пожалуйста, господин Ставров, где сейчас живет Анна Лубяная? Ее тогда называли Ганей. Она как будто вышла замуж за Демида Плахотина. Так мне писали.
— Плахотины построили домик на краю деревни, — сказал Дмитрий Данилович, — неподалеку от пруда, возле старой гати. Может, помните?
— Да, да, я помню гать и вербы на ней, — глухо ответил Юрген. — Из вербовых веток мы когда-то мастерили свисточки. У них был очень нежный звук, у этих маленьких свирелей… — Он повернулся к Дмитрию Даниловичу и неожиданно добавил, запинаясь: — Этой самой Гане было тринадцать или четырнадцать лет, когда я впервые заметил, какая она красивая девочка. И понимаете, господин Ставров, влюбился в нее. Странно, не правда ли?.. Когда меня с отцом и сестрой большевики выселяли из России, я в отчаянии побежал к Лубяным, звал Ганю в Германию, жениться на ней хотел…
— У Анны Плахотиной трое детей, — перебил его Дмитрий Данилович.
Взволнованно постукивая пальцами по оконному стеклу, Юрген стал натягивать перчатки.
— Прощайте, господин Ставров. Мне хочется увидеть эту женщину…
Юрген еще раз окинул взглядом амбулаторию, надел фуражку и вышел. Возле дома его ждал Ганс на чисто вымытом «мерседесе».
Они поехали к огороженному плетнем деревенскому кладбищу.
Ганс остановил автомобиль у покосившихся кладбищенских ворот. Внизу свинцово поблескивала тронутая рябью вода. Над прудом, низко свесив безлиственные ветки, тихо шумели вербы.
Юрген вышел из автомобиля, приоткрыл заскрипевшие ворота и побрел по кладбищу, стараясь не наступать на едва заметные в рыжих сухих бурьянах давно осевшие холмики старых могил, за которыми уже никто не смотрел. Убогим был этот деревенский погост над прудом: разоренный скотом трухлявый плетень, полусгнившие кресты, обломанные деревца колючей акации, ломкие бурьяны — все являло собой картину печального запустения и навевало мысли о бренности короткой человеческой жизни, о неизбежном забвении всего доброго и злого, что было совершено когда-то людьми.
Тяжелую чугунную плиту над материнской могилой Юрген нашел не сразу. А когда чуть не наступил на эту ржавую, одним боком провалившуюся в осевшую могилу плиту, то едва разобрал на ней засыпанные палыми листьями строки: «Гертруда Рудольфовна Раух. 1879–1906. Мене же за незлобие принял и утвердил мя еси пред тобою в век».
Покойную мать Юрген помнил смутно, она умерла рано, мальчику было тогда шесть лет, и в его памяти, будто в тумане, лишь иногда возникал образ худощавой женщины в черном платье, от которой всегда вкусно пахло ванилью и теплой сдобой. С годами неясный, расплывчатый образ матери исчез, но сейчас, склонив голову над изъеденной ржавчиной чугунной плитой, Юрген почувствовал, как острая боль сжала его сердце: ведь после смерти отца и совсем недавней смерти сестры Христины, отравленной в психиатрической больнице вместе с другими больными, он остался один и обречен до конца своих дней жить с нелюбимой женой — распутной жестокой женщиной. Став на колени и сбивая перчаткой листья с надмогильной материнской плиты, Юрген вдруг с ужасом подумал о том, что в этом злом, изуродованном кровавой войной мире у него никого не осталось, кроме Гани, которая не принадлежала ему и никогда не будет принадлежать, несмотря на то что только ее он любил все эти годы…
К домику Плахотиных Юрген подъехал, не зная, как себя держать и о чем говорить после двадцати лет разлуки. Но он все же вышел из автомобиля, приказал невозмутимому молчальнику Гансу ждать его и подошел к деревянной, окрашенной голубой краской калитке. Во дворе залаяла собака. На крыльцо выскочил белобрысый, коротко остриженный мальчишка, а следом за ним вышла стройная женщина в наброшенном на плечи вязаном платке. Юрген замер. Да, это была она, Ганя, та самая, встречи с которой он безнадежно ждал так долго. Вот Ганя стоит, кутаясь в платок, красивая, чернобровая, с легким румянцем на щеках. Конечно, она стала немного полнее, чем была тогда, и первые, едва заметные морщинки легли на ее лицо. Сколько же ей лет сейчас? Тридцать семь? Тридцать восемь? Узнает ли Ганя его? Ведь замерший у калитки немецкий офицер, такой робкий, такой нерешительный, это он, Юрген Раух, тот самый, который был когда-то худущим рыжеволосым парнем и которого здесь, в Огнищанке, все называли Юрой, Юркой, Юрком…
Еле придя в себя, Юрген произнес наконец, захлебываясь от волнения:
— Ну здравствуй, Ганя… Вот и довелось нам увидеться…