Это очень напоминало подаренный мне в детстве калейдоскоп. Заглядывая в него, я еще не понимал, что стеклышки, пересыпаясь в замкнутом пространстве, отражаются от зеркал и отражают друг друга, с каждым движением моей руки создавая свой неповторимый рисунок мира. Когда я открыл крышку, чтобы посмотреть, как все устроено изнутри, и высыпал стеклышки на ладонь, они немедленно погасли, унеся с собой гармонию и обратившись в мертвый космический мусор. Но стоило эти осколки вернуть в калейдоскоп, как они вновь ожили.
Это был отраженный хаос. Это и было сотворение мира.
И я вдруг сообразил, что нахожусь в центре этого калейдоскопа, что именно через меня эти осколки каким-то образом связаны, что зеркала отражают именно меня. То есть не меня даже, а мое сознание, мою память, всех, кто в ней поселился. Всех, кто зримо или незримо жил со мной и во мне. Мой собственный хаос.
— Бомба, сброшенная с первого же “Мессершмитта”, прошила дом насквозь, но не взорвалась, — неожиданно проскрипел знакомый старческий голос.
Я вздрогнул. Голос доносился из самого большого осколка. Из него же вырисовывался худой костлявый старик и пристально, как показалось, высматривал на моем лице следы страха. Но не успел я испугаться, как осколок погас. И немедленно стали гаснуть остальные осколки.
Бомба, сброшенная с первого же “Мессершмитта” разнесла вдребезги мой отраженный хаос. Стало некого отражать. Стало негде отражаться. Горло перехватило спазмом, и я понял, что все закончилось.
Все закончилось.
Можно писать завещание.
Завещание
I. Сотворение “рыжего”
II. Жизнь по завету
III. Конец одной иллюзии
IV. Короткое замыкание
V. Страшный суд
VI. Postskriptum
VII. Бог знает, что делает
VIII. На месте преступления
IX. Колодец
X. Бомба
XI. “Родина литературы”
XII. Граница
XIII. “За бога единого”
XIV. Оборотень
XV. Камера предварительного заключения
XVI. Комната смеха
XVII. Такой номер не зарегистрирован
XVIII. Во чреве калейдоскопа
XIX. Биполярный синдром
XX. Парад-алле
VI. Postskriptum
Честно говоря, я не помню, как воскрес.
Я не помню, как пересекал границу между жизнью и смертью, между смертью и жизнью. Между всем и ничем. И не знаю, куда делась та женщина, через которую я воскрес. Помню только, что это была не мама. Мама к тому времени уже умерла.
Помню колодец. Сам ведь всегда говорил: нельзя ходить вокруг колодца. Ничего это не даст. Нужно прыгать. И выбираться назад. Конечно, можно упасть и не выбраться. Но если не прыгать, как ощутить холодное лезвие воды, как ощутить ледяную Пустоту, прозрачным оком глядящую на тебя из-под земли, Пустоту, которая все отбирает и все отдает одновременно? Можно ходить вокруг. Можно ходить рядом. И ничего не понять. Страх — вот граница между нами и Пустотой.
Но какое ей до этого дело? Можно бесстрашно прыгнуть и не вернуться. Можно в страхе бежать. И все равно исчезнуть. Пустота предлагает выбор, которого нет. Пустота мстит за страх. Пустота — убийца. И Пустота — Источник.
Источник всего живого, несущего погибель.
VII. Бог знает, что делает
“Бог знает, что делает”, — приговаривала бабка Люба, поглаживая по плечу сидящего в инвалидном кресле старика. Того самого старика, который еще лет тридцать назад очень любил угощать меня маленькими посахаренными конфетками, именовавшимися в народе “подушечками”. Когда я заходил в его скорняжью мастерскую, он непременно откладывал в сторону овечьи шкуры, стаскивал с толстого пальца стальной наперсток и доставал “подушечки”. Пока я разжевывал и глотал конфеты, он гладил своей огромной ладонью мою голову, звал из соседней комнаты жену и неизменно говорил одно и то же:
— Люба, — говорил он, — уже посмотри, какой он кудрявый! Прямо как я в детстве. Помнишь?
— Господь с тобой, Исачок, конечно, помню, — успокаивала его Люба, отрываясь от плиты, на которой всегда что-то варилось.
Теперь, худой и жилистый, с огромными, с трудом прикрепленными к лысой голове ушами, он сидел передо мной в инвалидном кресле, а Люба горько вздыхала и шептала куда-то в сторону, но так, чтобы я слышал:
— Осколок, — шептала она. — Вишь, как повернулось. Под Варшавой его зацепило. Думали, ничего страшного. Даже доставать не стали. А оно вон как вышло. Столько лет этот осколок спал, а тут проснулся. И — все. Теперь вот в кресле живет.
За окном больницы, насколько можно было видеть, дымилась тучная Галилея. Горный ветер, несмотря на яркое солнце, гулял по нервам, вызывая беззвучный стон. Из выжженной земли августовскими звездами выползали блестящие белые камни — неожиданные, как пятидесятилетняя тайна, обрушенная на меня стариком.
— Он выжил, — бормотал старик. — Он таки выжил. Он таки живой. Бог дал ему внуков. У него есть дом. В этом доме он спит и ест. И у него есть двор. Тот самый двор. Наш двор. Понимаешь? Он может спать. Уже пятьдесят лет он может спать. И есть. А я уже ничего не могу сделать. Что я могу сделать? Мне восемьдесят лет, и я уже не могу ходить по этим камням.
— Успокойся, — утешала его Люба. — Бог знает, что делает. Твой отец помнил это. И ты должен помнить.
А я вдруг с ужасом понял, что меня выбрали. Именно меня. Не я выбрал — меня выбрали. Но кто? Через кого? Почему? Потому что больше некого было выбрать? Потому что только я мог это сделать? Или потому, что я хотел это сделать? Я уже вконец запутался, когда в голову пришла простая и ясная мысль: это и есть оно. То, к чему я всю жизнь готовился. То, что должно было произойти даже помимо моей воли и стать главным.
А в ушах продолжал звучать скрипучий голос старика, начавшего свой рассказ с того, что бомба, сброшенная с первого же “Мессершмитта”, прошила дом насквозь, но не взорвалась.