Изменить стиль страницы

В детстве корнет не раз бывал в этом городе проездом в гимназию и обратно, бывали и всей семьей в гостях в двух-трех домах, отец езжал на конскую ярмарку и раз взял его с собой и купил ему пегого жеребчика. Когда-то это был миленький светленький городок, типично русский, со старыми одноэтажными домами, в яблоневых и грушевых садах, обнесенных палисадником, со многими церквами, немощенными улицами. Стояла в нем всегда тишина, особенно зимой, как будто город засыпал под снегом. От прежней жизни не осталось и следа — кругом было пепелище: среди изрытой земли, груд щебня и всякой рвани торчали обгорелые остовы стен и огромные приземистые русские печи, действовавшие почему-то особенно удручающе. Город был старинный, стоял еще до татар и, вероятно, с их времен не знал больше такого опустошения — пять столетий! Корнет усмехнулся: утверждали, что люди изменились, стали лучше, — человек остался неизменным и история тоже. Мимо разрушенных стен пролетали иногда с шумом немецкие мотоциклы, проходили одинокие люди — где они тут жили? Главная улица называлась Соборная, он с трудом ее отыскал среди руин. Собора не было; говорили ему, что большевики снесли его раньше. Из других церквей уцелела каким-то чудом только одна во имя Петра и Павла, которую он очень любил и теперь уже издалека завидел. В Петров день всей семьей они каждый год ездили сюда к обедне, и навсегда этот праздник перед страдой запечатлелся у него в памяти как сияющий благостный день; с ближайших деревень съезжалось много крестьянских подвод, в церкви и в ограде было полно мужиков в синих поддевках старинного покроя, в смазных сапогах, пахнувших дегтем, баб и девок в ярких шелковых сарафанах, кофтах, полушалках, в полусапожках с неизменными пуговицами; когда после службы они возвращались домой, на окрестных лугах уже шла пляска, играли на гармонии, широко лились песни. — Церковь была маленькая, приземистая, с луковичными куполами, крохотными окошками за решёткой. По бедности и крохотности ее большевики, видно, и пощадили. По-прежнему она стояла в оградке между берез, еще больше ушли в землю плиты, проросли еще гуще травой. Подойдя к двери, корнет заслышал пение — в церкви служили. Какой был завтра праздник? И кто служил — неужели всё еще отец Константин, тот старый священник — кажется, так его звали?

Осторожно приотворив тяжелую, обитую железными брусьями дверь, нагнувшись, чтобы не удариться о косяк, Подберезкин ступил в храм и разом — от этого ли прозрачно-реющего кадильного дыма и запаха, от легких ли лучей направо, косо спадавших на плиты сквозь решётку окон, от женского ли голоса, мелодично по-монастырски читавшего на клиросе, — точно перешел в иной мир — состояние, охватывавшее его раньше почти всегда при входе в церковь, особенно сельскую, а теперь очень редкое. Народу было немного, больше женщин и подростков, стояло несколько солдат в немецкой форме, но были они, верно, русскими, как и он, ибо все крестились по-православному. Когда корнет вошел в церковь, священник — не отец Константин — кадил с амвона. Был он молод, с умным, строгим лицом, чуть обрамленным первой редкой русой бородкой, с коротко подстриженными волосами; прежние русские батюшки так не выглядели, походил он скорее на молодого ученого католического патера. На нем была черная риза с белой вышивкой, и сначала Подберезкин подумал, что попал на чье-то отпевание, но по словам молитв быстро сообразил: шел теперь великий пост, началась страстная неделя. Вокруг икон на аналоях лежали вербы, видно, еще от вербного воскресенья, вербами были убраны иконостас и стены, на подсвечнике перед распятием сбоку горел целый пучок свеч. С сожалением Подберезкин подумал, что пропустил целиком весь великий пост, не побывал ни у одной великопостной службы в России и, если бы сегодня не зашел сюда, вероятно пропустил бы и Пасху. Но где еще он встретит ее? Будет ли там русская церковь? Жаль было уходить отсюда уже завтра, так нравился ему этот маленький храм, прибранный, устланный половичками, весь в цветах и вербах, этот молодой священник и монашеское чтение женщины. Но надо было их предупредить, что немцы уходили — пришло ему в голову, — может быть, они не знали?.. И с жалостью и болью он посмотрел на священника, на женщину в черном на клиросе, на тонкие древние лики икон, на свечи перед распятием, — это всё должно было исчезнуть, уступить свое место, или пойти на муку, а может быть и погибнуть! И опять брало недоумение, подымался крик в душе: почему так должно было быть?.. Ведь это было может быть единственной истиной и красотой и никому не делало зла. А вот подвергалось осмеянию, заушению, гибло перед лицом пошлости и грубости явной…

Чтица кончила читать, и на клиросе запели стих в три голоса: две женщины и мужчина, стройно и негромко, скорбным великопостным напевом. «Кое положу начало рыданию моему?..» — пели они, скорбно вопрошая. Кое положу начало рыданию моему? — вот именно! Было ему сейчас столь горестно оттого, что убедился он в потере навеки того, на возвращение чего смутно, может быть, всё-таки надеялся, рассчитывал — это омрачало его особенно? И с радостной уверенностью мог ответить себе: нет, не это, не только боль за разрушение гнезда своего, не только даже боль за Россию, за утрату ее, а за эту церковь больше всего и, тем самым, за Христа. Мир отрекался и распинал Его — в который раз?.. И смутно, но твердо он чувствовал, что всякая истинная жизнь и всякая истинная культура — слово, которое столь часто употребляли теперь, — было не что иное, как память о Боге, и что, если это поймут люди, то выйдет мир на настоящую дорогу, и будет жизнь; что милосердие и прощение были единственным законом счастья человеческого. Хорошо, если у мира, у людей после этой катастрофы, после этих ужасных лет и деяний останется Христос и вера в Него. «Дай Боже, подумал он страстно, помоги миру в его неверии, дай коснуться одежд Христа, как евангельскому прокаженному, и сказать: если хочешь — очисти! Ибо если и Его нет, то к кому, к кому же теперь придти человеку в его ужасе и падении и наготе?»

Весь уйдя в молитву, в скорбное пение, Подберезкин не заметил, как кончилась всенощная, и очнулся лишь, когда священник в черной рясе, в длинной епитрахили, вышел на амвон и после долгих немых поклонов начал одну из любимых молитв корнета:

«Господи, Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми»…

Широко крестясь, он падал трижды на колени, припадая лбом к плитам, и быстро вставал, и все молящиеся, шурша в тишине одеждами, следовали за ним.

И дальше читал: «Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу Твоему». — И опять свершал тройное метание.

Вместе со всеми падая на колени, подымаясь с болью в суставах и вновь падая, Подберезкин испытывал чувство, что прибегал он к Спасителю, отдавал себя Ему… «Надо бы за упокой подать о Паульхене» — подумал он. Подойдя к свечному ящику, он осведомился о службе завтра, и женщина в черном платке с тонким восковым, но не больным лицом ответила ему: да, будет завтра и утреня и обедня и вечерня. Знал ли священник о том, что город сдают большевикам? — осведомился он. Женщина посмотрела на него внимательно, лицо ее стало строго, но сразу опять прояснилось; она молча утвердительно наклонила голову. Итак они знали и, стало быть, оставались; его вмешательство, во всяком случае, было излишне.

Он написал и положил на свечной ящик поминанье: о упокоении раба Божия Павла, поклонился и, отойдя к двери, сделал коленопреклонение, вышел в притвор и, оборотясь назад, вновь поклонился, прощаясь. Взгляд его упал на полукруглую надпись над дверью: «Небо и земля прейдут, но слова мои не прейдут». И с содроганием он почувствовал, что это был ответ на всё и что с ним точно говорил голос Христа. Два тысячелетия отделяли от Него, а как будто был Он тут рядом. Слова мои не прейдут!.. Они звучали на Российской земле уже столетия, стояло это, как столп, до татар, при татарах и после, и стоит теперь, и будет стоять во веки веков. Подберезкин вышел наружу. Прямо перед ним мощно сиял закат, золотые волны облаков спадали веерообразно, как складки парчевого одеяния, и походило всё это на образ Вознесения Христова.