Изменить стиль страницы

Подберезкина везли — вместе с мотоциклом — привязанным к легким санкам, на каких летом в их краях подавали на сенокосе к скирдам свежескошенное сено Сами партизаны шли пешком. Вождем партии был Тимошка — молодой парень с добродушно-телячьим лицом и буйными белокурыми кудрями, выбивавшимися со всех сторон из-под его военной фуражки. Одет он был в коричневую фуфайку, опоясан вдоль и поперек пулеметными лентами, на боку висели ручные гранаты, за спиной винтовка-автомат, — был он, как видение из 1917 года. Это он схватил и опрокинул сзади Подберезкина и считал его теперь, видимо, личной добычей. По дороге он несколько раз подходил к саням и говорил под хохот товарищей:

— Вахер, махер, захер! Что, Фриц, приуныл? Хверштеешь ду? Воитель тоже, такая мать! А шинелька-то на ем ничего. — Он пощупал материю на Подберезкине. — Должно офицер. Ты, Фриц, кто ты есть: сержант ай офицер?

Подберезкин качал головой или отвечал по-немецки. И Тимошка удрученно сплевывал.

— Неученый. Не понимаю. Такое зло берет, — ни единого слова не понимаю. Так бы ему пулю и пустил, не могу выносить, как по-чужому говорят. А есть наши понимают. Ровно в сказке.

Когда сани подъехали к кострам, Тимошка подбежал к одному из них и, прикладывая руку к козырьку, отрапортовал громко поднявшемуся ему навстречу военному:

— Так что в плен одного забрали и машинку доставили, товарищ полковник. Хотел я его кончить, но, говорят, у нас языка ищут.

Товарищ полковник! — звучало это для корнета довольно дико. Он посмотрел на поднявшегося: выправка, несомненно, военного, чувствовалась школа, бритое молодое лицо, умные глаза, но во всем облике, в особенности в губах, всё-таки что-то простонародное, верно — первое поколение после станка или сохи. «Ну что ж, не плохо, — думал он, глядя дальше на военного: шинель с погонами, хуже, чем было раньше, но всё же отбор, новая знать».

— Вставай, Фриц, приехали, дорогой гость! — закричал Тимошка и, приподняв Подберезкина, поставил его на ноги. От долгого сиденья у того задеревянели ноги, он покачнулся. — Ишь закланялся! Еще поклонишься земле сырой, успеешь. Шинельку-то с него сниму, товарищ командир?

— Ты, Семухин, мне родину не позорь! — ответил холодно полковник. — Опять самогону напился — несет за версту. — И он брезгливо отстранил Тимошку в сторону. «Говорит он еще по-простонародному, — подумал Подберезкин, — но уже брезглив, уже отстраняется. Это было новое».

Глядя на обоих, корнет осознал вдруг почему-то впервые с такой ясностью и болью, что его время, его Россию отделяла от новой целая толща лет и событий; прошла Россия за эти годы какой-то свой путь, и текла в ней уже собственная, незнакомая ему, жизнь, — страшная, жестокая, нищенская, но своя; он был чужой здесь, а эти вот, у костра, — они были дома.

Командир партизан осмотрел пристально Подберезкина, задержавшись взглядом на его плечах с узкими полосками особрука. Знал ли он, что это значит, и догадается ли, что перед ним — русский? — подумал Подберезкин.

— Зи шпрехен руссиш? — спросил резко командир. «Догадался!» — подумал Подберезкин, чувствуя легкий холодок во всем теле и покачал головой:

— Nein, bedauere.

Но полковника гораздо больше интересовал захваченный мотоцикл, — наклонившись над машиной, он осматривал повреждение, причиненное Рамсдорфом.

— Где докторша? — спросил он вдруг, обернувшись к партизанам, и, не дождавшись ответа, продолжал: — Да, уехала сегодня. Ну, завтра допросить. Может, машину справит. А на ночь — в землянку. Дать ему чего поесть — вишь дрожит, должно от страху.

Подберезкин закусил губы, едва сдержав себя, чтобы не ответить. Страху перед ними у него не было. Дрожали ноги, закоченевшие от долгого сиденья, с этим он ничего не мог поделать.

— Да что ж, товарищ полковник, — вмешался Семухин, — чего же ждать до завтра. Я его и сам допрошу. Эй, ты, Фриц, махер, пахер! — закричал он корнету, тыкая в машину. — Голова твоя варит? — Машина капут — починить нам можешь? А то башку с плеч долой, слышь!

— Die Maschine ist beschädigt — сказал Подберезкин сухо, — Kaputt.

Тимошка стоял с выпученными глазами.

— Я и говорю капут. Ишь, сукин сын, понимает! — изумился он.

— Ступай проспись! — сухо сказал полковник и снова отстранил рукой Семухина. Тот придал лицу глупо-комическое выражение и отошел под хохот обступивших его партизан.

Командир скоро ушел в барак. Партизаны опять улеглись к огню. Один из них, подтолкнув Подберезкина, знаками велел сесть ему поблизости. Над огнем висел черный котел, слышалось бульканье, шел пар, пахло рыбой, должно быть, они варили уху. Партизан рядом с Подберезкиным, мужик лет 45-ти, был одет в стеганую ватную куртку, в длинные охотничьи сапоги; на голове сидела бурая баранья шапка под стать его курчавой маленькой бороде и загорелому лицу. Вид у него был такой крестьянский, мирный и добропорядочный, что Подберезкин удивился — с чего он в партизаны пошел? Называли его Никифор. Когда Подберезкин сел, тот достал из мешка деревянную ложку и маленький котелок, и наполнив ухой, подал корнету.

— На, поешь — веселее будет. Тоже живая душа. Пить-есть просит.

Сначала партизаны не обращали на Подберезкина никакого внимания, и он с наслаждением стал хлебать уху; живо припомнилось детство, ужение рыбы с крестьянскими парнями из деревни, костры, зажженные на берегу, и котелки с горячей пахучей ухой — какой они возбуждали голод!.. А сидевшие тихо говорили, продолжая, видно, старую беседу. Подберезкин осмотрелся: у этого костра сидело восемь человек, у другого побольше. Здесь все на вид были деревенские, одеты в армяки, полушубки, лишь двое военных в красноармейских пилотках. У того костра все были моложе и все в солдатском, там громко смеялись, и становилось всё шумнее. Громче всех кричал Тимошка, несоразмерно ударяя по отдельным слогам и словам: он видно еще выпил.

— Ишь, герой, раскричался! — заметил Никифор, — им, брехунам, теперь самая развеселая жизнь. Работать не надо, знай лакай, не зевай. Война ему — что милая жена. Не наши дела.

Вечер был для апреля на удивление теплый — первый по-настоящему весенний вечер. Поев, часть сидевших разошлась; остались сидеть четверо, в том числе и мужик, подавший Подберезкину ухи. Корнет старался разгадать — кем могли быть раньше эти партизаны? Никифор был несомненно крестьянин, из крестьян же и сосед его — молодой белокурый парень в овчинном полушубке с лицом явно не городским и не городской же речью. А два другие были уже нового, неопределимого для Подберезкина типа: они не походили на фабричных, но не были и деревенскими парнями старого пошиба. Оба были лет тридцати; оба в солдатских шинелях, один всё курил трубку, доставая махорку из яркого ситчатого кисета, каких Подберезкин не видал уже лет 20; припомнил он теперь эти кисеты с нежностью. Сколько певали о них раньше девки песен — «Сшила милому кисет»… И уже по кисету одному можно было угадать, что парень этот не городской. Про его существование сидевшие у костра, видно, совсем забыли: корнет привалился в сторонке под теплым воздухом и притворился спящим. Все четверо несомненно знали друг друга и раньше, происходили из одного места, ибо в разговоре поминали общие имена. Скоро Подберезкин понял, что принадлежали они все к одному совхозу, оба парня в шинелях были там трактористами, говорили всё о какой-то машинной станции. Деревню русские, уходя, сожгли, скот увели немцы, позабирали на работы в Германию население; кто мог, тот разбежался по лесам, по партизанам; двое в шинелях были раньше в Красной армии, попали в плен и бежали вместе из немецкого лагеря от смертного боя и голода.

Корнет лежал с закрытыми глазами, наслаждаясь теплом, и различал голоса уже не смотря.

— Ишь пленный-то заснул, — раздался близко голос Никифора, и сквозь ресницы Подберезкин увидел, что все на него смотрели. — Офицером будет — видно по мундиру и по обличию. Погибшая его дела — либо Семухин кончит, либо в тылу голодом помрет. На советских харчах немец долго не протянет.