Изменить стиль страницы

И все это вызывало странное чувство. Откатывались безудержно пять немецких армий, как сообщали шопотом, и Подберезкин не знал: радоваться этому или горевать? Льстило, что побеждали русские, что весь мир, затая дыхание, следил за этим отходом, и в то же время наполнялось страхом сердце: возможно, что Россия погибла навсегда! Россией и за счет ее спасали коммунизм! Не наоборот, как думали в Европе! И горше всего было сознание, что погублено все было самими же теми, кто пришел сюда. И он видел теперь, что Россия сама по себе была, по-видимому, непобедима, что всякого, нападавшего на Россию, должна была постигнуть неудача и что в этой войне победит тот, кто использует национальную Россию. За эти шесть недель отступления он столкнулся со многими белыми русскими из эмиграции, как и он, пригнанными сюда тоской по России. И они все ничего не знали, были полны смятения и страха перед неизвестностью и боязнью за Россию. Одни говорили: лучше Сталин, чем немцы, другие наоборот — немцев предпочитали Сталину, как один из недавно встретившихся ему, носивший княжеское имя, восходившее к Рюрику. Немцы взяли обратно какой-то город, и он первый поднял стакан: за победу! И всем стало неловко, тем более, что победы никакой не было Через неделю русские взяли город обратно. Но не мог он разделять и другого мнения: лучше Сталин, чем немцы. Ни один народ в истории не мог окончательно истребить, искоренить другого, как бы долго он над тем ни владычествовал; а коммунизм мог, по-видимому, раз навсегда исказить и страну и народ, обратив все в однотипное коммунистическое стадо. Это было самое страшное!. И всё существо Подберезкина взыскало какого-то иного времени, когда люди встали бы за Христа, за правду Божию и человеческую, за поруганных; казалось, именно этого не хватало в мире, и тот, кто действительно встал бы за правду и сказал бы это на весь мир, без лжи и лицемерия, тот и победил бы в конце концов Но все предпочитали лицемерить, ложь выдавать за правду, приносить ее в жертву малым выгодам. В истории уж не раз так было — думал он — Карл Пятый и Франциск Первый, два католических короля всю жизнь воевали друг против друга из-за ненужных кусков земли на торжество протестантских инсургентов, кардинал Ришелье помогал протестантам в борьбе против католической Австрии, немцы пропустили большевиков в Россию в 1917 г. — себе на шею! Подберезкину всегда казалось, что это и глупо и невыгодно в конце концов; этическое в истории играло гораздо большую роль, чем люди думали, и справедливость всегда все-таки торжествовала. И хотя он твердо в это верил, и верил в пришествие «коня белого» и в белую победу, каменело сердце от боли при виде сожженных, опустошенных сел и городов — от старой России и так мало оставалось, а теперь и последнее гибло. Вместо России оставалось дикое поле, как когда-то после набегов татар. Дикое поле оставалось после России, готовое воспринять любой посев, но кто бросит новое семя и какое это будет семя?.. Кто засеет это дикое поле, где буйно взойдут всходы, где обильна будет жатва, которая насытит, может быть, весь мир, но чем, чем? Ядом или хлебом отцов?.. Обо всем этом корнет думал непрестанно, отступая с армией, и не находил ответа.

Наступала весна, расширялись дни, расширялся и светлел весь мир. В ложбинах еще лежал снег, ноздреватый, грязный, заледеневший по краям, а так уже оттаяло всюду, парила на солнце земля, размякли дороги, колеи наполнились рыжей водой, и в лесу терпко пахло прелой слежавшейся листвой. Лес разбух, потемнел, просторно и влажно шумел, рушились короткие теплые дожди, и за ними особенно радостно и покоряюще сияло солнце. Голову по-весеннему пьянило, и при переходах едва двигались ноги, хотелось спать, спать, спать!.. Под солнцем на лужайках было уже совсем тепло, и солдаты на привалах заваливались на земле под открытым небом, спали, не обращая внимания на преследующие разрывы снарядов, на вражеские аэропланы. Иногда совсем близко, повизгивая, обрушивалась бомба, мягко шлепалась, разбрасывая каскады из земли, веток и влаги, и по лесу катился круглый звонкий гул. Но постепенно с весной отход приостановился, Красная армия отстала.

Часть Подберезкина стояла в деревне, совсем еще нетронутой войной. Из старых знакомых по зиме остались только Паульхен, да барон балтийский, еще более помрачневший и озлобленный. Фон Эльзенберга убило, Корнеманна отозвали в тыл, в главный штаб. Все это время Подберезкин часто думал о Наташе, об их коротком и странном знакомстве, о страстных объятиях, и каждый раз при этом закусывал губы; лицо его перекашивалось. Давала она эти поцелуи именно ему, или же ей было всё равно? Он не мог избавиться от впечатления, будто целовала она, как во сне. Где она теперь была — по эту или по ту сторону? Больше всего огорчало, что он уехал, не простившись с нею, не сказав ни слова. Корнеманн, вероятно, нарочно его не предупредил, скотина. Впрочем, ему казалось, что он еще увидит Наташу. К своему удивлению, корнет узнал случайно, что Корнеманн всё время наводил справки о Наташе; раза два даже его спрашивал — не имел ли он каких-либо сведений. Почему она его так интересовала? Наблюдая за Корнеманном, Подберезкин видел, что тот переменился: стал мягче, не кичился, не говорил почти совсем о политике, не кричал и не грозился при допросе пленных. Теперь корнет даже жалел, что Корнеманна отозвали: заменил его барон. Оба они друг друга не выносили и, если бы не Паульхен, Подберезкин перевелся бы в другую часть. С Рамсдорфом он сошелся и искренне его полюбил за смешной, совершенно несовременный идеализм, за несокрушимое доверие к людям, за чистоту сердца — он был убежден, что все к нему хорошо относились, и сам ни о ком не отзывался дурно, был всегда глубоко удивлен и поражен, если сталкивался со злом, считая его, всё-таки, недоразумением. Он по-прежнему верил, что участвует в крестовом походе против большевизма за Христа, без всяких материальных вожделений. Каждый день он писал своей матери, видимо боготворя ее, и если сам долго не получал писем, то вытаскивал из кармана ее фотографию и, сидя в углу где-нибудь, думая, что его никто не видит, начинал разговор с нею каким-то особым языком их собственного мира. Подберезкин с умилением смотрел на него. Жили они с Паульхеном в одной избе у бывшего псаломщика церкви. Деревня теперь больше юда находилась не под советами, и это уже чувствовалось: была вновь открыта и освящена церковь, звонили колокола — это отсутствие колокольного звона его особенно поразило вначале в России, — и по воскресеньям в церкви, как и прежде, было полно народа, в особенности баб и девок, уже пестро и нарядно одетых, в ярких платках на головах; сильно и уверенно пел хор; люди держались вольнее, смелее смотрели в лицо. И корнет с радостью думал, что историю всё-таки можно повернуть, что Россия с 1917 года шла вслепую, как лунатик, не зная своего пути, что года-двух достаточно было бы, чтобы сделать ее вновь Россией, и тут же спохватывался: всё равно было уже поздно теперь — они отступали, уже страх перед приходом «тех» овладевал народом. В победу уже не верили более… И сам он в нее не верил и — странно! — в сущности не принимал этого к сердцу, как будто так было лучше. Анализируя себя, он разобрался, чем было вызвано это чувство: он понимал теперь, что старая Россия, та, которую он знал и любил, никогда не возродится, но сама Россия не погибнет, а станет лишь иной; и эта новая Россия — он желал ей всяческого добра! — его меньше притягивала. Брала лишь жалость и боль за народ, за этих баб и мужиков, поверивших им вначале и ждавших от них новой жизни. Старик-псаломщик, у которого он жил, сидел при большевиках долго по тюрьмам, был в ссылке в Сибири, за полярным кругом, и Подберезкин поражался, с каким спокойствием тот относился к возможности возвращения большевиков.

— Веры мало, — говорил старик, глядя на Подберезкина серыми Строгими глазами между нависших, как куст, седых бровей. — Кричу в церкви, кричу: миром, миром Господу помолимся! Миром, а не вразброд. Только тогда Бог и услышит. На судьбу же свою не сетую, а Богу благодарствую. Только чем дальше живу, всё больше чувствую: обезумел весь мир, все люди стали сумасшедшие, а я еще, как будто, нет. А старуха наша дорогая выживет. Не то еще видала! И татар, и смуту, и двунадесять язык, и Разина, и Пугачева — выживет и теперь старуха!