Изменить стиль страницы

— Вы не удивляйтесь. Это — война. Невозможно все время быть в белых перчатках. И потом, кто знает, — в этой стране всё возможно. Иногда я теряюсь здесь, ничего не понимаю. Aber die Dame hat Haltung — was? Und hübsch ist sie dazu!

И Подберезкин знал из времен гражданской войны, что нельзя быть всё время в белых перчатках, но сцена произошла всё-таки омерзительная; досаднее всего было, что он сам в ней участвовал. Он чувствовал, что им овладевает едва удержимая ненависть к Корнеманну, хотелось встать и ударить его кулаком, и злоба брала на себя, что оставался мирно сидеть, притворяясь спокойным. К его удивлению, с пленным офицером Корнеманн обошелся ровно. Молодой раненый лейтенант, по-видимому, происходил, как показывала его фамилия, из старой княжеской русской семьи. Рука его была теперь перевязана, но, видно, он потерял много крови, ибо поражал бледностью лица, глаза нездорово блестели, черные курчавые волосы спадали на лоб. У него очевидно был жар. Шеллер тотчас же начал расспрашивать пленного о происхождении — из настоящих ли, где родители, как может служить в Красной армии, почему не перешел сразу на немецкую сторону? Допрашивал он свысока, грассируя и растягивая слова, и Подберезкин видел, что в пленном он вызывал недоумение, а может быть и презрение. Лейтенант отвечал тихо, но ясно, что раньше семья его считалась княжеской, — так он слыхал, по крайней мере; сам же себя никаким князем не признает, а в Красную армию призван и считает необходимым честно биться по присяге. Говорил он это всё без всякой злобы и аффекта, по-видимому, так и думая, и слова его, и все поведение наполняли Подберезкина отчасти какой-то смутной радостью, что тот так достойно держался, а вместе и горечью, ибо был этот пленный совершенно новый человек, для которого старая Россия мало что говорила. Впрочем, может быть, он еще и ошибался. Корнеманн выслушал молча все показания, поставил какой-то значок на бумаге и приказал лейтенанту выйти.

— Tris etrange, — заговорил Шеллер, — происходит из одной из самых старых семей России и — совершеннейший коммунист. Une chose tout a fait incempremensible et ridicule!..

— Почему вы так думаете, граф? — вмешался Подберезкин. — Пленный отнюдь не утверждал, что он коммунист?

— Comment? — переспросил Шеллер, щуря глаза. — Mais oui, il se gardera bien de ca, — продолжал он по-прежнему по-французски, — разумеется, он не скажет, что он коммунист.

В это время ввели третьего пленного — рыжего рослого парня с рыжими же глазами. Парень смотрел исподлобья, беспокойно бегал взглядом, но страха в нем не чувствовалось, скорее вызов. Уже с первого взгляда Подберезкин узнал в нем знакомый по гражданской войне тип тупого и непоколебимого коммуниста, для которого ничего другого на свете не существовало, кроме двух-трех яростно коммунистических фраз, даже не понятых. Был он с какого-то завода, но чем там занимался, установить было трудно; парень отвечал односложно; в армии имел, по его словам, чин сержанта.

— А где же твой мундир, что ж мундир сбросил и в чужой шинели остался, да и без отличий? — спрашивал Шеллер.

— Скинул на маршу на руку, весь промокший был. Ан и потерял, остался в одной шинелке, — отвечал нагло парень, бегая глазами от Шеллера к Корнеманну и останавливаясь ими только на мгновение в пространстве.

— А где ж твои бумаги?

— А в мундире и остались.

— Ловкий тип! — бросил Шеллер Корнеманну и дико закричал, как и при допросе Есипцевой: — Ты лжешь! Ты — комиссар, большевик, вот ты кто! Мы знаем.

— А знаешь — чего спрашиваешь? — заявил парень с неожиданной злобой, — бери, стреляй, чего пытаешь? Ничего я тебе не скажу, белогаду, фашисту! И чего пришел, кто звал? Землю захотел обратно? Кончено ваше дело! Не видать вам ни земли, ни фабрик ваших… — кричал он полубессвязно, видимо наслаждаясь своим порывом.

Корнеманн сделал знак, и пленного увели. Уходя, он еще прокричал с порога: «Наша земля — советская. Разобьем вас, белогадов, в лепешку!» — вызывая в Подберезкине волну злобы.

— Допросить еще раз, подготовив материал, — приказал Корнеманн Шеллеру. — И если ничего не скажет, — расстрелять!

К вечеру Подберезкин, скрепя сердце, пошел в избу пленных, по поручению Корнеманна. Приказали ему выяснить, каковы взгляды пленных, установить, есть ли среди них коммунисты и евреи, вообще «пощупать», — по выражению Корнеманна. Сначала корнет хотел отказаться с негодованием — он не шпион, не лягавая собака! — но, подумав, подчинился: поступая сюда переводчиком, он должен был знать, на что идет: сказав «а», нужно было говорить и «б»! «Предавать-то я всё равно никого не стану, — подумал он, идя к пленным, — да и смешно — разве они что-нибудь ему скажут!»

В избе было, к его удивлению, натоплено! Большинство пленных лежало на соломе на полу, скатав шинели под головами. Посередине избы под потолком тускло горела керосиновая лампа с широким абажуром, вроде китайской шляпы. Около стола, в красном углу, сидело трое без гимнастерок в одних рубахах. Ни женщины-врача, ни раненого лейтенанта, ни рыжего парня в избе не было видно; позднее корнет узнал, что парня заперли отдельно, а раненого и Есипцеву поместили в маленькой горнице рядом.

— Добрый вечер! — поздоровался Подберезкин входя. Некоторые из лежавших на полу подняли головы, но ответил только один голос — кто-то из сидевших за столом:

— Доброго здоровьичка! — Голос был теноровый, ласковый и удивительно знакомый по выражению.

Подберезкин подошел к столу в некотором смущении, не зная, в сущности, как себя держать. Выросши в деревне, он когда-то умел и любил говорить с мужиками, с «народом», как выражались раньше, но прошло с тех пор столько лет — стена встала между той и новой Россией. Пленные смотрели на него вопросительно, некоторые приподнялись на локтях.

— Лежите, лежите! — Он махнул им рукой и, к своему собственному удивлению, протянул руку поочередно всем сидевшим за столом. Те привстали и неловко, поспешно, подали ему руки. Было ясно, что пленные должны были его опасаться — видели утром с немцами, был он в немецком мундире — и, вероятно, недоумевали, кто он такой был? Глупо было подавать им руку: он заметил не то недоверие, не то недоумение на лицах у сидевших.

— Прошу меня не опасаться, пришел я к вам не выпытывать что-нибудь, а просто поговорить, — начал он.

— А чего нам опасаться? — отвечал тенорок, — наше дело солдатское, подневольное. Говорившему было лет тридцать пять, был он рус, с голубыми глазами, сидел в одной розовой рубахе, расстегнув ворот, лицо его не выражало ни боязни, ни уныния — скорее довольство Два другие были помоложе. Показалось ему, что трое о чем-то спорили до его прихода. Он думал, что его спросят: кто он, русский ли, немец ли, но те молчали, смотрели вопросительно.

— Откуда вы все, земляки? — спросил Подберезкин, не зная, с чего начать.

— Все с разных краев! — закричал, почему-то радостно и весело, всё тот же русый солдат. — Васька вот с Тамбова будет, Миколай тот с-под Тулы, слесарь тульский, а я — звать меня Никита Калинкин — тверской, теперь калининский. — Как есть выходит: Калинкин-калининский. — Он засмеялся. — Но не знаю, как теперь порешат, может быть, по-прежнему тверскими будем прозываться. И подхватил снова: — Все разные мы, а вот всё едино — все в один кузов.

Он помолчал, посмотрел на Подберезкина, а потом, лукаво сощурив один глаза, спросил:

— Ребята пытают меня: скажи да скажи, Никита, что с нами зараз будет? Стращали нас, что повесят, мол — не сдавайтесь. Я и говорю: как есть повесят, задом кверху.

— Ты не скаль зубов-то! — прервал его один из сидевших, тот, которого Калинкин назвал Миколаем, — черноволосый, красивый парень с тонким носом и тонкими губами. — Повесят и всё, рыжего-то уж, полагаю, повесили.

— А то, браток, особая статья, — рыжий-то. А мы с тобой кто — солдат, стрелок, серая пешка. За что ж нас вешать? Вот господин или товарищ, — не знаю, как вас назвать, у нас всех товарищами зовут, — может, пояснит.