Изменить стиль страницы

— И что ты кудахчешь, бабья твоя голова. Нету рассудку ни краюшка. Молчи, знай, да ставь лучше самовар на стол — люди с дороги притомились.

Вскоре самовар закипел, старуха поставила его на стол, принесла чашки и стаканы.

— Нечем больше подчевать, скажи им, соколик. Чаю не имеем. При советской власти хлебу да воде были рады. Хлеб да вода — здоровая еда. С голоду не помрешь, а жиру не нагуляешь — работать легче.

Отпив чаю вместе с бароном и лейтенантом, Подберезкин узнал, к своей радости, что майор из штаба, к которому он должен был явиться, находился где-то в разъездах; день был свободный.

III

Надев шинель, корнет вышел наружу. Несмотря на то, что на нем был немецкий военный мундир, всё казалось ему, что он в белой армии и что произошел лишь короткий перерыв. И вот прерванное вновь началось, вновь стало явью — по-прежнему идет борьба за очищение русской земли. Он вспомнил призывные слова из воззвания генерала Алексеева перед знаменитым ледяным походом в степи о том, что зажжен светоч для русской земли, что они — белые — несут его и должны пронести до конца, вспомнил бои под Ростовом, на Кубани, под Перекопом, вспомнил немое отчаяние и последние взгляды с парохода на уходящую русскую землю, когда уплывали с остатками армии на чужбину, и все эти годы томления, ожидания заграницей, редеющие ряды товарищей — что же, не напрасно, светоч еще не потух!..

Выйдя наружу, Подберезкин невольно остановился — такой ослепительный блеск ударил ему в глаза от земли: радужно лоснясь, уходили от деревни широкие снежные поля, сливаясь вдали с небом, и от блеска их дрожал и будто звенел воздух. Это была настоящая русская зимняя даль, какой он не видал уже два десятка лет в Европе, с дымчатой каймой леса на горизонте. Направо возвышалась шатровая деревянная церковь над пухлыми белыми скатами крыш, туда к селу вела от деревни, где остановился корнет, дорога с двумя глянцевито-синеватыми желобами, с грязно-желтыми следами копыт посередине. А по бокам бежали два припухлых снежных горба, утыканные вешками под белыми папахами, — казалось, шли вдоль всей дороги крохотные путники с белой ношей на плечах. От избы поднимался дым, свиваясь в прямой тонкий свиток, уходил ввысь, в небо нежно-зеленого цвета. По улице шла баба от колодца, несла на коромысле через плечо два ведра с водой, чуть придерживая передней рукой: а так кругом было еще совсем пусто и тихо, ничто не напоминало войны, как будто текла в этих темных избах с маленькими окошками веками нерушимая, одна и та же жизнь от дедов к внукам. Вид весь был до того российский, до того свой, что Подберезкин едва удержал себя, чтобы не закричать, не броситься на землю и не целовать ее. Русская земля! Вот она была перед ним опять — родная земля, по которой изболелось всё сердце, но не как по любимой, не как по жене, может быть даже не как по матери, а как по родному опустошенному дому. Опустошили его совсем, или же осталось еще что-нибудь от былого — подумал он, примет ли он его, блудного, но верного сына, или же вошел сюда, поселился здесь раз навсегда некто новый, и нет возвращения назад, и нет воскресения тому, что было, и нет ему больше приюта?.. Он пошел вдоль улицы по направлению к церкви на пригорке. По ту и по другую руку лежали крестьянские дворы за изгородью из жердей, с бревенчатым въездом на сеновал, с темным скотным двором, пристроенным сзади дома, — всё, как было и при его детстве; в дверях стояли розвальни с раскинутыми в воздухе оглоблями — вид был такой, что давно никто никуда не ездил. После Подберезкин узнал, что с немецкой и с русской стороны лошадей у крестьян всех забрали. Идя по этой зимней дороге, он вспомнил почему-то с необыкновенной ясностью, как ехал он когда-то давно-давно, мальчишкой лет шести, с отцом из усадьбы в церковь. Ехали полем в маленьких санках, впереди беспрестанно ровно крутил вороной зад коня в снежном кругу, обдавая снежной пудрой, взвивался хвост, цокали копыта, рядом сидел отец, высокий, прямой, в черной шубе с бобровым воротником, в котиковой черной шапке. А кругом так же уходили в даль, чуть изгибаясь, блистающие ноля, дымились трубы изб и вспыхивал крест сельской церкви в снежно-пыльном воздухе утра, сзади же остался дом и с ним чувство уюта, тепла, прочного собственного мира. Почему вспомнилась сегодня именно эта поездка, до сих пор утаенная памятью, никак нельзя было понять — совершил он после по России сотни зимних поездок: но и сейчас от этого воспоминания тепло, как вино, разлилась по телу радость, потому что было это на самом деле, хотя и казалось теперь как-то невероятным, до того всё стало иным, до того по-иному пошла потом вся жизнь. Не стоял, как тогда, сзади дом, придававший миру и жизни стойкость, а сердцу полноту и счастье: новый мир стал бездомным, это было самое ужасное и самое для него характерное — казалось всегда Подберезкину.

На селе было полно немецких войск, у домов приткнулись в ряд вереницы покрытых тонким ледком танков, замаскированных ветками; на изгородях, на столбах были немецкие надписи. Солдаты, показавшиеся навстречу, отдали честь, щелкнули каблуками, и Подберезкин вдруг спохватился — на нем же был немецкий офицерский мундир, и поспешно с удовольствием, по старой привычке поднес руку к козырьку. Солдаты зябли, многие обмотали головы шарфами, подняли воротники шинели, и это придавало им сразу невоенный, жалкий вид; старые русские солдаты держались, бывало, куда бравее. «Что для русского здорово, то для немца смерть», — вспомнил он улыбаясь.

Церковь стояла на другом конце деревни, но уже издали он понял, с легким замиранием сердца, что в ней, наверно, больше не служили: вместо креста сиротливо торчал развороченный купол, дыбилось на крыше ржавое обледенелое железо, темно и холодно зияли окна с решётками без стекол. На повалившуюся ограду, на кирпичные столбы намело косо и густо снегу, в церковном дворе торчали из сугробов одинокие покосившиеся кресты могил, и к храму не вела тропа, как прежде, как навсегда это у него запечатлелось в памяти. Проваливаясь в снегу, он взобрался на крыльцо к сорвавшейся с петель косо висевшей двери и вошел в холодный опустошенный храм и сразу же закрыл с ужасом глаза: на полу волнами лежал грязный снег, взлетали клочья бумаг, с голых стен, с оскверненного иконостаса свисали какие-то лозунги и лубочные картины; были распахнуты царские врата и опрокинут алтарь. Он слыхал об осквернении церквей в России, но наяву всё это было до того ужасно, что, содрогаясь, он выбежал из храма. Хуже всего было сознание, что это были не следы войны и врага. «И увидишь мерзость запустения, стоящую где недолжно», — вспомнились ему смутно слова из какого-то священного текста — «и спадут звезды с неба, и луна, и солнце не будут светить». И звезды не спали, и луна, и солнце светили!.. «Но почему же Ты молчишь, Господи, почему Ты приемлешь это поношение, если Ты есть и видишь?» — почти крикнул Подберезкин — «И как понять, вообще, что побеждают мрак и это варварство, а гибнет и оскверняется, может быть, единственно ценное и святое на земле? — ужели зло должно победить, в конце концов, в этом мире?». Наблюдая жизнь за последние годы, он разумом должен был признать, что это было, по-видимому, так, что побеждало, с его точки зрения, зло, но душой он чувствовал — или надеялся смутно, что этическое в истории всё-таки играет большую роль, чем кажется, и что тот гибнет и обращается, в конце концов, в прах, кто этого не понял.

На улице он вспомнил слова старика о том, что живут они без церкви уже несколько лет, — куда же он в таком случае собирался идти к службе? Еще раньше, проходя по деревне, Подберезкин заметил, что позади одного двора, в большом саду толпился народ; он подумал, что там наверно производили какую-нибудь раздачу. И теперь вдоль села шли люди, направляясь туда, немецкие солдаты приостанавливались, долго смотрели, некоторые сворачивали. Приближаясь, корнет различил слабое церковное пение, разрываемое ветром; пел хор из мужских и женских голосов, и к нему иногда присоединялась, подхватывая слова, многоголосая толпа. Скоро он различил и возглас священника: «Господу помолимся!», ударявшего особенно на последнем слове, и ответное: «Господи помилуй» — хора. Очевидно, происходило богослужение под открытым небом. У аметистово сияющих берез был устроен алтарь, и перед ним стоял священник с крестом и кадилом в руках, а сзади на снегу полукругом народ — больше было баб, повязанных платками, с кучей малышей и подростков, стариков с заиндевевшими бородами, простоволосых, несмотря на мороз и сухо сыплющийся острый снег. Подростки собрались впереди, смотрели, не отрывая глаз от священника, от хора, иногда быстро перешептываясь друг с другом; в хоре пело несколько стариков с длинными бородами и совсем молодые девки. Пели девки чистыми, упруго летевшими голосами, сильно, всей грудью, как бывало на сенокосах, но заметно было, что они еще не освоились с церковными напевами, и было что-то мирское в церковном пении, как радение, как цыганское завывание, в особенности у альтовых грудных голосов. В толпе Подберезкин различил Ефима и его старуху, оба узнали его — он заметил это, но не подали виду: так всегда раньше молились старики в их сельской церкви.