Изменить стиль страницы

После длительных усилий Подберезкина приняли переводчиком в штаб одной немецкой дивизии, стоявшей под Петербургом. Этот город он знал и любил по своим гимназическим годам; связан он был с блоковскими стихами, с белыми ночами, полными какой-то особенной мистики, и никакого иного имени Подберезкин за ним не признавал. Это был именно Петербург, не Петроград, и уж, во всяком случае, не Ленинград! Незаметно, как в угаре, он проехал через Германию и очнулся лишь в Прибалтийском крае.

Поездом ехали воинским. Был он битком набит немецкими солдатами, и первое время Подберезкин чувствовал себя неловко; солдаты его тоже сторонились. Приглядываясь к ним, он с удивлением заметил, что в них было очень мало типично «прусского», всего того, что в его сознании непременно связывалось с немецким солдатом; не замечал он ни большого геройства и бахвальства, ни особенной военной выправки, ни туго затянутых мундиров; большинство из солдат были очень молоды, с почти детскими лицами, без всякой мысли в глазах, и разговоры вели самые солдатские — о женщинах. Особенно неутомим был один рыжеватый толстенький солдатик, всё рассказывающий о том, как он веселился в Берлине во время отпуска, то и дело вставляя в свои слова «Det war ein prima Mädel sag' ich Dir, Mensch!..». Он расстегнул воротник мундира, обнажив розовато-рыжее тело и желтовато-грязное белье; всё его существо являло смесь простодушия и вульгарности. Вероятно он уже бывал в России, ибо часто вставлял в свою речь русские слова вроде «nitschewo» или «punjemaju», возбуждая одобрительный смех товарищей: особенного успеха достиг он, когда, окончив какой-то рассказ и вытерев потное лицо, повел носом и со словами: «Es ist hier zum… Wodka trinken!..» вытянул из спинного мешка фляжку и стал пить, закинув голову. Рядом в купе пустили грамофон; сдавленный, типично-немецкий тенор пел, слащаво гнусавя, что-то о «Matrosenliebe»… Подберезкин вышел в тамбур.

Поезд шел еще по балтийским землям. Станции были полны немецких мундиров, слышалась одна немецкая речь, и как-то не верилось, что в старые годы здесь была уже Россия, и потому чувство тревоги или, во всяком случае, какой-то неуверенности, охватившее его в вагоне, всё росло: казалось, что всё это еще не то, еще Россия не пришла, еще негде приложить свои силы, и он всё ждал, когда же начнется настоящее. Удивляло его, что не было внутри большого напряжения, не рвалось сердце, а ведь казалось всегда прежде, что оно, вероятно, выскочит из груди, когда скажут, что можно возвратиться в Россию. Что-то было всё-таки не так — это ему с самого начала стало ясно. Вспомнил он 1920 год, Крым, уход войск на кораблях, галлиполийское сиденье, потом Прагу, шоферство, нужду, день за днем, год за годом, и всё тот же огонь и веру на галлиполийских собраниях, и одну единственную любовь и тягу — к России, как к матери, как к храму, как к святыне, оскверненной и еще более дорогой!.. Протекала мимо какая-то жизнь, события без бытия, как сказал кто-то, — и всё было ни к чему, не трогало, важна была только Россия, а то всё было чужое. Двадцать лет ждал он так возвращения в Россию, жил только этим, и вот теперь возвращался — и всё же не было ни радости, захватывающей без остатка, ни даже нетерпения, а скорее тревога, неуверенность, неясная боязнь.

После Риги стало холоднее, вагонные окна расцвели снежными цветами, бело окаймило дверные щели, и даже в проходы между вагонами набился снег; и тотчас же что-то отозвалось в сердце — какой-то дальний день, какой-то поезд в России, хотя русские вагоны были совсем другие. Подышав в окно, корнет протер в цветах дырку и стал смотреть. Уже клонило к вечеру, синел снег на полях и вдали лес начинал сливаться с небом, вся местность стала шире, не походила ни на одну страну в Европе. «Nur in Kurland ist der Himmel blaub — вспомнил он слова знакомой балтийки, тосковавшей в Германии о жизни в старое время в русской Прибалтике. Да, здесь небо было уже иное, иная земля и даль уже лежала перед ним, но всё же еще не настоящая, не полностью русская даль; иногда возникали, темнея, длинные сухие шатры кирок, и тотчас же впечатление России исчезало. Рядом с рельсами вилась всё время санная дорога, еще мало заезженная, но при виде желтых желобков от полозьев опять радовалась душа. Поезд бежал торопясь, — «тороплюсь, тороплюсь» — приговаривал невольно, в такт Подберезкин; повизгивали, как щенята, колеса, перед глазами на стене качалась доска какой-то рекламы и фигура улыбающейся девушки шагала прямо на него, из вагона доносились беззвучные голоса, громко, в унисон певшие какую-то песню — и так он стоял и ехал в Россию, пока не стало совсем темно.

II

Ночью на автомобиле они проехали от станции к деревне, где стоял штаб дивизии, и в темноте, не зажигая огня, устроились на ночлег в какой-то избе. С русской стороны всё время бросали в небо ракеты, вспыхивавшие сине-багровым светом; вдали временами коротко и глухо рокотало, и Подберезкин сразу же перенесся в годы гражданской войны — так же становились когда-то в темноте на ночлег в незнакомых деревнях под звуки дальней канонады. Приехал он с двумя немецкими офицерами. Молоденького лейтенанта фон Эльзенберга он уже знал. Происходил тот из старинной немецкой семьи, давшей Германии не одного именитого военного и дипломата: предки его бывали послами и в России. Был он высок, девически тонок и розов, всегда с иголочки одет, весь полон упоения и веры в Германию и ее «миссию на Востоке». По дороге он постоянно заговаривал с Подберезкиным, уверял, что еще в этом же году возьмут Москву, дойдут до Волги и если те не захотят сдаваться, — пускай идут в Сибирь. Считал он, по-видимому, что всё это было в порядке вещей, иногда только спохватывался, как будто что-то припоминая, и говорил, что, разумеется, они не хотят порабощать русского народа, найдутся совместные пути; один русский народ, однако, очевидно, не способен на самостоятельное существование. Другой офицер был подагрический балтиец с длинным кривым носом на продолговатом лошадином лице и клоком редких волос над высоким бледным лбом, породистый, чуть дегенеративный, похожий на фавна. С самого начала он был сух с Подберезкиным, едва подал руку и по дороге не заговаривал совсем, хотя, вероятно, должен был знать и по-русски. Лежа теперь на деревянной скамье у стены, корнет вспоминал обо всем этом. Молодой лейтенант был ему, несмотря на полное невежество в части России, скорее приятен, но начальством окажется, видимо, всё-таки балтиец — тот был в чине капитана. Вопреки страшной усталости, спать Подберезкину не хотелось. В избе было жарко натоплено; проведя рукой в темноте, он коснулся голой бревенчатой стены, между балками в пазах лежала пакля. Косо вдоль гладкого, будто отполированного, дерева шли щели, в них возились тараканы или домовые жуки, наполняя тишину шорохом и тем необъяснимо приближая к детству в России: было в этом шорохе что-то свое, мирное, рождественское — как в «Сверчке на печи» у Диккенса. Затеплить бы лампаду в углу перед образами — и стало бы совсем как прежде!.. И радостно вспоминал: да ведь я в России, в русской крестьянской избе, в какой не бывал уже двадцать лет. Завтра проснусь и выйду в русский мир — Боже мой!.. Постепенно он всё же заснул, весь полный напряжения, ожидания, спал, бредя домом и детством, и во сне, ужасаясь и радуясь, увидел вдруг с совершенной, вещественной ясностью, как шла к нему, протягивая руки и грустно улыбаясь, сестра, оставшаяся одна в России, о которой он почти ничего не слыхал за все годы изгнания, а за нею, тоже радостно и грустно улыбаясь, отец Зосима — их старый сельский священник, в той же соломенной шляпе, люстриновой серой ряске, — всё тот же, но весь светлый и бестелесный. Протягивая руки, с криком корнет бросился навстречу — и проснулся.

В избе стояла сизая полутьма, но маленькие заснеженные окошки справа уже рдели багровым цветом; косо ложились на пол красные лучи, плотные, как плахи. Было еще раннее утро, немецкие офицеры спали на полу, на соломенных матрацах, покрывшись шинелями, от дверей по ногам несло стужей. Подберезкин оглянулся. Изба была самая обыкновенная, крестьянская; по рисункам, в такой избе держал когда-то Кутузов военный совет в Филях: деревянные стены без обоев с квадратными переплетами окна, широкие низкие скамьи, врубленные вдоль стен, огромная русская печь по левую руку от дверей, в переднем углу — досчатый стол и над ним божница с иконами и висячей лампой. Всё было, как прежде, и Подберезкин опять радостно, всем сердцем, ощутил Россию. С какой тягой вспоминал он всегда в чистеньких городоподобных деревнях Европы, с радио и бензинными станциями, о былой русской деревне, о русской крестьянской избе с резными окнами, со старинными темными образами в красном углу, с расписными полотенцами, с медным самоваром на столе! Он не успел еще по-настоящему оглядеться и придти в себя от сна — болели бока и шея — как дверь в избу тихо отворилась и просунулась старушечья голова, повязанная платком.