Изменить стиль страницы

— Всяк кулик свое болото хвалит — оборвал его смешливо Данила.

— А што ж мне не хвалить? Армяк с дырой, — да свой. Аль не тоскуешь по родине то? Чего ж ворочался? Кто, парень, по своей, по родине-матке не скучает, — пропащий тот есть человек, не родиться бы ему на свете: весь век неприкаянным проскитается. Господь Бог — отец, человеку, а земля ему — мать во веки, родная мать, как есть. А ты не скаль зубов — истинное слово говорю.

Данила держался отчужденно, насмешливо оглядывал других или сидел насупившись, разговаривал только с Мишкой, который его, по-видимому, побаивался. Наедине Мишка оживлялся, охотно говорил о войне, о своем подвиге, в котором, кажется, не видел ничего особенного, рассказывал просто, как будто съездил в лес за дровами, и начинал он, помню, всегда так: «Я с Игнатом вдвоем поползли…».

И тогда он тоже рассказывал: «А он уж третий день лежит под проволокой. Первый день звал, просил: выручите, братики. А куда выручить — немец бьет, чешет без пробою, пули свистят, ровно ведьмы, — носу не высунешь. А на второй день стих, повизгивает, чисто кутенок. А воронье стало слетаться… А хороший человек был — до чего ж жалко!.. Ну, я не вытерпел… Мы с Игнатом снялись. Почитай, три часа ползли — это полверсты-то! — меня ничего, Бог хранил, а Игнашку по ноге полоснула, шесть недель потом в лазарете маялся». На груди у Мишки крестик на черно-коричневой ленте, приковывающей всё мое внимание, а сам Мишка его, как будто, совсем не замечал. И на деревне девки уж пели, очевидно, про Мишку: «Крестик беленький на ленте у милого на груди».

— Таперь ты Егорьевский кавалер! — говорил Порт-Артур, сильно ударяя на последнем слове.

— А ты Бога благодари — отзывается Авдей — своего ангела хранителя — на благое дело табя навел — ближнего от смерти черные вызволил. В черькву сходи, свечу поставь.

Данила фыркал:

— Вот я тоже такой-то глупый был — спать ложился, молился, головой мотал, на колени становился, — на случай, значит, что ночью скончаюсь. А теперь насмотрелся. Не к чему это всё. Одна пустая болтовня. Всё забыть надо, чему учили. Сказано: не убей, значит — бей, не жалей отца родного; люби мол, ближнего — значит, тяни у него последнюю рубаху с гузна, одним словом, расти себе зубы волчьи, а то разорвут. Не верю теперь ни в Бога, ни в чорта.

— Ай, стыд! — Авдей сокрушенно качает головой — ай, страм! За Богом греха нету, парень.

— А за кем он, грех-то, коль не за Богом. У нас батя на позиции поет о «христолюбивом воинстве», а у немцев, говорят, тоже попы на кажную роту — правым свое дело считают. С двух сторон, значит, Бог. А тут всё перебили, пожгли, поля помяли, девок, баб перепортили. Осталось: ни избы, ни хлеба — земля да небо.

— А ты, милый, по Библии воюй — не обиждай. Инок святой, Сергий Радонежский, сам на татарву рать благословлял. И Христос воинов праведных не проклинал. Война сор метет. Только правильно воюй. Пущай война, аль не война, ты помни: за плечом у тебя Христос Ангел-хранитель. А главное — не обиждай, сироток не делай.

— А ты правду сказал, крещеный: за Богом греха нету — прервал убежденно санитар: война — не Богово, сатанинское дело. И первый у него помощник — Вильгельм злодей. Нам что воевать: земля родит — все сыты. Наш мужик поел хлебца в волю, да и в поле. Мужику русскому воевать совсем не для чего. У меня вон на войне ice сердце выгорело, — до чего жаль людей, добра Божьего. Один раз так-то вечером идем, а рожь колышется, хлебным духом сладко тянет, а во ржи солдатики убитые лежат. Плохо! Так зажгло сердце…

Он поводит вокруг своими глазами, а я вижу в них го же вопросительно-младенческое, чуть мечтательное выражение, что и у Авдея и, пожалуй, у Егора, несмотря на всё его бахвальство, и, может быть даже и у Мишки; лишь у Данилы по иному уже светят, тлеют глаза. В начале войны приходило к нам на кухню много народа, и я помнил, как меня тогда обдало жутью от таинственности слышанных мною слов и рассказов — о страшных знамениях и чудесах, вещавших, будто бы, войну: о собаке, ощенившейся котятами, а кошка — щенками, о том, что рожь воротила колос от солнца, что месяц и солнце встретились днем друг с другом, и стала сатанинская темь на земле, — много таких страшных чудес вещало войну. И уже тогда поразила меня разница между словами дяди, видевшаго в войне нечто героическое и славное, и этими рассказами и речами мужиков, считавших войну делом темной силы.

Макар, всё время молчавший, вдруг оторвался от туши и, подняв глаза, сказал, ни к кому не обращаясь: — Земля гудёт. В лесу приложишь ухо к земле, — гудёт, стонет таково глубоко, в самом нутре земля. Зверь, и тот чует, тревожится… — и снова принялся за шкуру. Таинственный смысл, скрытый в этих словах, поразил меня — помню — особенно, может быть, потому, что говорил их бесстрашный охотник, одиноко неделями бродивший по лесу.

В кухне появился отец, приказал Егору запрягать, выговорил за какие-то неполадки в упряжи. Егор стал оправдываться, что-то объяснять, и я чувствовал, что словам отца он не придает никакого значения, а только так отговаривается, и исправлять ничего не станет; заметил я и острый блеск в глазах Данилы. Когда отец появился на кухне, все поднялись и поздоровались с ним, привстал и Данила, но не сказал ни слова. А едва отец вышел, он, не стесняясь моего присутствия, сказал:

— Ишь, брюхо ростит! Запрягай, да катайся… На войну, небось, не тревожат — откупился.

— Пустое говоришь, парень — сердито отозвался Авдей — побоялся бы Бога, не про што коришь: у человека сердце сырое — как ему на войну идти.

— С дохтуром-то друзья-приятели, дружбу ведут, водку пьют, а может и смазал, четвертной билет отвалил — освободят, как есть. Мошна-то тугая.

— Не кали, говорю, души завистью. Кажному своя мерка горя отвешена.

— То истинно, — вмешался опять санитар, — должен я верить теперь, что не для радости единой рожден человек. Раньше я всё о себе старался, работал, копил, всё хотел, чтоб у меня лучше всех было. А вот на войну сходил, смерти, горя насмотрелся — вижу, не к счастью одному рожден человек. А прежних ден, полагаю, теперь не вернуть, хоть скрозь землю провались. Опомнятся люди, заплачут, затоскуют, ан, поздно — не воротишь.

— Богатеям-то брюхо поспустим — тогда ровнее будет, — прервал Данила, закуривая папиросу.

— Всё подравняют, — это как есть, — согласился санитар, — а кто на том путе ровном ходить будет, не додумаюсь — вовсе людей не станет, всех до того кончат.

— Смертоубийством счастья, парень, не сыскать. Неправдой свет-то пройдешь, да назад не воротишься. Старичок табе правильно сказал: не кали души завистью, а Господу Богу за жизнь благодарствуй.

— А и глуп же ты, дядя, что пуп. Мало тебя там еще учили, а с меня хватит — наученый. Теперь я знаю, как сытым быть. Всё у народу награбленное. Теперь я рвать без жалости буду, да баб портить. Бабу в кажную ночь, только бы мочь.

Оба они с Мишкой захохотали, а Порт-Артур добавил, ухмыляясь и гладя бороду:

— На бабу лечь, как на жаркую печь — это точно.

Иногда Мишка и Данила рассказывали друг другу, заходясь смехом, какие-то истории и по отдельным словам я, замирая от стыда, догадывался, что говорили они срамное о женщинах; слушали их только Порт-Артур да Егор, Авдей плевался и уходил, качая головой, в другой угол, Настасья гнала вон Палашку и, в конце концов, набрасывалась на сына с бранью, замахивалась на обоих полотенцем. Оба с хохотом расходились. Уже тогда, до революции, война сделала свое дело, война, которая только лучших, только немногих благородит, а большинство непоправимо губит. Уже тогда чувствовал я смутно, что надвигается нечто новое, страшное, что на место старого русского мужика, вроде Авдея, санитара, Егора, идут другие — злобные, бесстыдно-грубые и завистливые, как Данила, попирая всё старое на своем пути и торжествуя в своей грубой силе. По вечерам оба они напивались допьяна и ходили, окруженные ватагой подростков, по деревне и орали во всю глотку срамные песни:

По деревеньке пройдем,
что-нибудь да сделаем:
Дров поленницу рассыплем
или девок …