Изменить стиль страницы

Шавров пожал протянутую руку:

— А я воевал в Крыму, теперь демобилизован вчистую…

— Я тоже… воевал, — помедлив, сказал Храмов. — С немцами. Потом меня отправили в концентрационный лагерь… Вероятно, в награду.

— Я слышал, вы объясняли патрулю, — сказал Шавров. — Все правильно, и обижаться, по-моему, не на что.

— Вы интеллигентный человек, — глухо сказал Храмов. — Кому и чему вы служите?

— Новой России. — Шавров почувствовал, что краснеет. — Старая-то — согласитесь, прогнила насквозь. Распутины и пуришкевичи, взятки и грязь. И я давил Врангеля, чтобы этого никогда больше не было, понимаете, никогда! — Шавров сжал губы. — Есть такое понятие: диктатура пролетариата. Только она одна в состоянии избавить человечество от ига капитала. И чтобы избавление пришло — я этой диктатуре служил и служить буду до смертного часа!

— Ну а волноваться-то зачем? — добродушно спросил Храмов. — Физику учили? Третий закон Ньютона помните?

— Допустим. И что?

Усмешка не сходила с губ Храмова:

— А то, к примеру, что я лично далек теперь от любого противодействия, искренне говорю. Но таких, как я, — мало. А… других-всяких — их миллионы! Не боитесь? — Он перестал улыбаться, лицо его сделалось жестким, глаза непримиримо сверлили Шаврова.

— Юра… — девушка робко дотронулась до руки офицера. — Давайте попросим чаю?

В дверь постучали, вошел проводник в белой официантской куртке, через локоть его левой руки было переброшено полотенце, в правой, на отлете — блестел поднос, на котором вызванивали стаканы в мельхиоровых подстаканниках, а на тарелках громоздились бутерброды с черной икрой и балыком.

— Все самое свежее-с, — наклонил голову проводник. — Что будет угодно господам, — он улыбнулся Храмову и Соне, — а также и вам, «товарищ», — скользнул он взглядом по Шаврову.

— Два стакана чаю и два бутерброда с икрой, — распорядился Храмов.

— Мне только чаю, — буркнул Шавров. Настроение у него снова испортилось. Он неприязненно покосился на бутерброды с икрой. Они были аппетитны, непристойно аппетитны, всем своим видом они противоречили революции. Если теперь чернели на серебряном подносе эти аккуратненькие бутербродики — зачем тогда рубили белых в Крымской степи? И кровь зачем? И смерть?

— Вот вы, Юрий Евгеньевич, давеча объясняли, что в лагере случайно оказались, а я, грешным делом, гляжу на вас и все не могу от той простой мысли отделаться, что воевали вы совсем не с немцами и не на западе… Не угадал? — Шавров едва сдерживался.

Храмов с удовольствием жевал бутерброд:

— Не распаляйтесь… Гражданская война окончилась, и нам придется привыкать друг к другу. «Бывших» в России миллионы, всех не «ликвидируешь»… Да и за что? Ну не за то же, в самом деле, что вы — из мещан, а они — дворяне?

— Не скажите… — засмеялся Шавров. — Я — дворянин, как и вы. Но в отличие от вас — сожалею об этом.

— Значит, полагаете жить одной только ненавистью?

Шавров поднялся и вышел.

В его купе было душно, «дядя Асик» тяжело храпел. Шавров разделся, лег, попытался уснуть, но не смог. Он ворочался до тех пор, пока в роскошном плафоне под потолком слабо вспыхнула электрическая лампочка и проводник глухо произнес из-за дверей:

— «Товарищ», ваша станция, просыпайтесь…

Шавров вышел на перрон. Здесь коротали невольный досуг мешочники, юрко шныряли молодые люди явно воровского обличья, величественно прохаживались сотрудники железнодорожной милиции в новенькой, с иголочки, форме. Шавров спустился по ступенькам заплеванной лестницы и оказался на привокзальной площади. Родной город был неузнаваем. Ярко светили фонари, словно на курортном гульбище дефилировала по кругу густая толпа, торговые ряды, выложенные из крашеного кирпича, в стиле «а-ля рюсс», сверкали зеркальными витринами, из шума и гама пробивалась разухабистая песенка:

Настя-Настя-Настя, Настя-Настя-Настенька,
Ты уходишь, Настенька, как молодость моя…

Шавров сразу же устал, у него заболела голова, и, чтобы избавиться от всего этого великолепия, больше похожего на кошмарный сои, он свернул в боковую улицу. Лучше бы он не делал этого…

По середине улицы шестеро милиционеров с револьверами на изготовку вели человек двадцать задержанных. Шагали совсем еще молодые парни в потертой красноармейской форме — демобилизованные, как сразу же догадался Шавров. Среди них были и штатские — по внешнему виду явно блатные. Все шли понуро, нахохлившись, конвоиры покрикивали, разгоняя толпу, и показалось Шаврову, что эти многоопытные люди выполняют свою работу привычно и основательно, но ее исключительности не понимают. А может быть, и совсем напротив: именно потому, что каждый из них имел право в случае чего решать, жить или не жить арестованным, то есть обладал самой страшной властью над ними, — именно поэтому все они были так уверены в себе и спокойны. Карает суд, а решает конвойный: побежал «подопечный» — и получил пулю. И ему, мертвому, совсем безразлично — получил ли он эту пулю по приговору суда или по воле своего конвоира…

Обо всем этом думал Шавров, провожая глазами шеренги арестованных, как вдруг один из них — в тельняшке, сапогах гармошкой и кепочке-малокозырке — завопил истошно и, сбивая с ног своих товарищей, рванулся навстречу Шаврову. Ряды смешались, отчетливо и грозно защелкали взводимые курки, и разнесся по улице зычный бас начальника конвоя:

— Арестованные, ложись! Остальные — в сторону, стрелять буду! — Полыхнуло короткое пламя, толпа с воем раздалась, арестованные бросились на дорогу ничком. И только блатной в тельняшке лежал на спине.

— Му… Музыкин! — ахнул Шавров, делая шаг вперед. — Ты… почему тут… Как? — Шавров не верил своим глазам и, лихорадочно соображая, что же именно произошло с Музыкиным, еще не воспринимал страшную правду до конца, и поэтому спрашивал — торопливо и сбивчиво: — Что за ерунда на тебе? Форма, форма твоя где? Ты, Музыкин, с ума сошел, что ли? — Он подскочил к арестованному и попытался его поднять, но тут же почувствовал, как уперлось под ребро дуло револьвера.

— Не шевелись, убью на месте! — крикнул конвойный. — Пошел вперед!

— Да вы… Да ты… — захрипел Шавров, — да какое право…

— Стреляю… — холодно произнес конвойный, подталкивая Шаврова к арестованным, и тот вдруг с отчаянием увидел, что перед ним не Музыкин вовсе, а просто чем-то похожий на него совсем незнакомый парень. И Шавров понял: скажи он сейчас слово — конвойный всадит в него пулю, не задумываясь. И послушно шагнул. Люди уже встали и отряхивались, измученные, похожие на стаю бродячих собак, вдруг поднятых со своего лежбища, но вот послышалась новая команда, и колонна двинулась угрюмо и молча. Похожий на Музыкина шагал рядом, сочувственно поглядывал на враз помертвевшее лицо бывшего краскома и словно читал его мысли: пропади пропадом та подлая минута, когда взбрело ему в голову ввязаться в поганую историю…

— Напраслина, гражданин краском, эх, напраслина… — заговорил он. — Не убивал я никого, верьте мне — никого и никогда не убивал, ведь красноармеец я, такой же, как вы… — Он заплакал и взял Шаврова за руку. — Эх, командир… Чего уж теперь… Вот, возьми адрес, съезди в Палестины, сына к делу пристрой… Помоги бывшему товарищу в последний раз…

Шавров молча сунул мятый конверт в карман.

— Все же — из одной Красной Армии, — обреченно добавил арестованный, и тут же строгий конвойный развел их по краям шеренги.

Минуты через две подошли к двухэтажному дому с облупившейся штукатуркой и длинным забором с колючей проволокой поверху; начальник конвоя крикнул что-то, распахнулись тяжелые ворота, над которыми чернела вывеска «Гормилиция» и безжизненно повис вылинявший красный флаг, и вместе со всеми Шавров оказался на краю большого, мощенного булыжником двора.

— Лицом к стене, руки назад, не разговаривать!

— А ты шагай за мной, — приказал начальник конвоя Шаврову.

Вошли в здание. На пороге Шавров оглянулся: почему-то захотелось еще раз увидеть бывшего красноармейца, но среди однообразных арестантских спин тот ничем не выделялся, и Шавров не нашел его, к тому же и начальник конвоя, подтолкнув нетерпеливо, зло произнес: