— Что есть наша жизнь? Она есть путь-дорога, политая нашим трудовым потом и нашей рабоче-крестьянской кровью. В эту землю мы навсегда втоптали всех наших врагов! Кто сосчитает золотые погоны, оставшиеся под копытами наших коней? — Он обвел конников торжествующим взглядом и закончил — проникновенно и с надрывом: — Вот оно, воздаяние нашим святым могилам! Пусть затерялись они в бескрайней Крымской степи! В наших сердцах они навсегда!
…Постукивали колеса на стыках, и Шавров, убаюканный завораживающим ритмом, не то заснул, не то впал в забытье. И привиделся ему уютный родительский дом и мать с большим синим блюдом в руках. А на блюде — гора любимых пирожков с луком. И входит отец в парадном вицмундире по министерству народного просвещения и поправляет в петлице маленький красный крестик святого Владимира четвертого класса, только что полученный на торжественном акте за тридцатилетнюю беспорочную службу.
Отец никогда не был причастен революции, мать — тем более. Но как все российские интеллигенты, чья юность начиналась в беззаветном отчаянии «Народной воли» и благостных призывах либералов к диктатуре сердца, — они метались, не понимали, чего хотят, и ответа искали у Писарева, Добролюбова, Чернышевского. Они не стали борцами, но искренне и свято верили, что час свободы пробьет непременно. И вот свобода пришла. Но как же разнилась она с тем, что мнилось и грезилось им долгие годы… Они не приняли Октябрьской революции. Шавров же поверил ей всем сердцем, всей душой. Ей служила Таня, которую он любил, ее родители и все их окружение — люди, которых он уважал и гордился знакомством и дружбой с ними, потому что они знали, что впереди, и работали для будущего, в неотвратимой справедливости которого не сомневались. Что было у него до встречи с Таней? Сомнения и горечь, слезы и отчаяние. Тысячелетняя Россия, трехсотлетняя монархия, — все, что с пеленок окружало его, все это вдруг подверглось внезапному и необъяснимому разложению и гибели, повергнув его в ужас и безысходность. И вот — Таня… С простыми и ясными мыслями, с простой и ясной программой, с неотразимыми объяснениями «текущего момента», и все остальные — уверенные, непогрешимые, справедливые… Итак, это была его революция — независимо от социального происхождения и отношения родителей. Это была его революция, потому что она, по его убеждению, была прекрасна и справедлива во всем — даже в насилии над «бывшими».
Зимой 19-го по Москве поползли слухи о расстреле в Петрограде, в Петропавловской крепости, четырех великих князей — в ответ на убийство в Германии Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Родители были в ужасе, Шавров торжествовал:
— Задавить старый мир можно только террором! Великая французская революция доказала это.
— Старый мир можно только изменить добром и просвещением, — тихо возразил отец. — Жаль, что ты… И вы все не понимаете таких простых истин.
— Потерявший власть подчинится только силе! — убежденно возразил Шавров. — И поэтому сегодня самое главное — удержать эту власть!
…Он заворочался, застонал, попытался проснуться и не смог. Мучил все тот же страшный сон, всегда один и тот же до мелочей, всегда под утро. Будто выходит он на раскаленный плац, и белый песок под ногами пышет жаром. И эскадронцы поят коней с ладоней, а он, Шавров, медленно приближается к своему Сашке с ножом в правой руке, и остро заточенное лезвие отбрасывает в испуганный Сашкин глаз сверкающий блик. И пятится Сашка и ржет, заглушая своим ржанием шум автомобильного мотора. Это приближается к плацу крытый грузовик фирмы «Русобалт», и в нем трое без ремней, со связанными руками…
Всматривается Шавров, хочет разглядеть лица и не может: вместо лиц — три белых пятна. И секретарь трибунала Певзнер, юркий, бородатенький, в кожаной куртке и в пенсне, свисающем с уха на тонкой цепочке, кричит конвойным:
— Давай выводи!
Кричит и сильно картавит, и удивляется Шавров этой картавости, потому что в словах, которые произносит Певзнер, ни одной буквы «р» нет. И понимает Шавров: в кузове — комкор и с ним двое, из корпуса. Всех — к расстрелу.
— Шавров, строй своих и приступай! — кричит Певзнер. И хотя теперь вся его фраза состоит из сплошных «р» — никакой картавости нет и в помине.
— Я? — лепечет Шавров и пятится. — Почему я?
А комкор между тем уже выпрыгнул из кузова, в связанных руках — трехрядка. Развернул меха — и понеслась над притихшим плацем заливистая кадриль. И так удивился этому Шавров, что проснулся. Спертый воздух, чье-то собачье повизгивание — будто кость отобрали, и куда ни кинь — руки, ноги, головы, корзины и мешки. Но гармошка играла на самом деле. По вагону шли двое в потертой красноармейской форме. Первый лет тридцати, одноногий инвалид, опирался, на костыли. Шкандыляя в проходе с буденовкой в руках, он пел:
Свою песню, видимо для усиления эффекта, он сам и комментировал:
— Вот какие дела, товарищи-граждане, какие неожиданности…
Второй — чуть постарше, слепой, подыгрывал на старенькой трехрядке расхожий жалостный мотив — неумело, со срывами и фальшью. Подавали мятые советские «дензнаки», яблоки или вареную картошку в мундире, куски хлеба. И одноногий кланялся и благодарил, произнося каждый раз одни и те же слова:
— Спасибо! Изкрения благодарность! Дай вам здоровье! — слово «бог» опускал — видимо, из сознательно-революционных соображений. А потом, вдоволь насладившись восторгом толпы, продолжал — проникновенно, с явным расчетом на большинство публики — женщин:
В конце каждого куплета взгляд его туманился, и он обводил присутствующих глазами, полными слез:
— От души жаль героя, товарищи, хороший он человек!
Шавров вначале не прислушивался. Сотни увечных обретались по темным, загаженным вагонам, зарабатывая на жизнь дурацкими песенками собственного или чужого сочинения, но ведь не напасешься хлеба и жалости на всякого-каждого, пусть даже и из своих, армейских. Время теперь жестокое, переломное, вся Россия смотрит на себя в зеркало и не узнает, и не смолкли еще выстрелы, и звон в ушах не пропал, и всей разницы, что у одних от недавней контузии, а у других от застарелого перепоя. Все нынче трудно живут, для всех слова «праздник» и «будущее» вполне равнозначны, и нечего тут сантименты разводить! Работать надо, а не слезы выжимать.
Слепой грустно улыбался каким-то своим мыслям. Был он тщательно выбрит, из-под воротника старенькой гимнастерки выглядывала на положенные два миллиметра белая полотняная подшивка. Наверное, дома его ожидала любимая девушка, и он старался следить за собой, потому — верил: дождется, примет… Шавров закрутил головой: вряд ли… И сразу подумал о Тане, стал вспоминать, с чего все началось… С ерунды. Сидели рядом в городском саду, слушали духовой оркестр пожарной команды. На красивую Таню многие оглядывались, в том числе — два юнкера и хлыщеватый поручик гвардейской артиллерии. Шаврова заело, и он развязно ляпнул:
— Прекрасный вальс, вы не находите? Не хуже Чайковского!
Девушка пожала плечами:
— Ну, если учесть, что написал его полуграмотный капельмейстер военного оркестра, — то вы правы.
Играли «Амурские волны». Их автора Шавров не знал, но не поверил и начал яростно спорить. Ничего не доказал и пошел провожать Таню домой. Встретили его приветливо, усадили пить чай, он прочитал вслух свое любимое стихотворение: «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется…» И все произошло. Таня посмотрела на него совсем особенным взглядом, мать заплакала, а отец принес в гостиную потрепанный томик стихов Тютчева. Он служил машинистом на железной дороге и всегда возил этот томик с собой. Сразу же выяснились общие симпатии и антипатии, в том числе и политические: «В голове у вас, молодой человек, несомненная каша, к тому же и несваренная. Какие кадеты? Какие эсеры? Вы еще о „Союзе русского народа“ скажите! Запомните: большевики, и только большевики, — напористо произнес отец Тани. — Нет сегодня другой такой партии в России. Остальные будут грести под себя. Эта — даст народу все!» С того вечера Шавров зачастил в дом машиниста. Глаза Тани все чаще затягивала непонятная поволока, сердце Шаврова стучало и падало, и в один из вечеров он понял: влюблен без памяти!